С трех языков. Антология малой прозы Швейцарии - Анн-Лу Стайнингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жан-Франсуа Соннэ
Перевод с французского Н. Хотинская
Жан-Франсуа Соннэ [Jean-François Sonnay; p. 1934] пробовал свои силы едва ли не во всех литературных жанрах: пьесы для театра, детские сказки, рассказы, эссе, многочисленные романы, один из которых — «Вторая смерть Хуана де Хесуса» [ «La Seconde mort de Juan de Jésus», 1997] — удостоился сразу двух почетных наград, премий Рамбера и Шиллера. По собственному признанию, больше всего Соннэ занимает природа художественного вымысла. Где тонкая грань между красноречием и краснобайством? Может ли писатель, переврав все на свете, сказать тем не менее правду? И где та крупица, та песчинка подлинного, обрастающая по воле автора перламутром словес? Словом, было или не было? Подскажем читателю, что в последующем рассказе вралей как минимум три…
Среди других произведений Соннэ — романы «Потерянный принц» [ «Un Prince perdu», 1999], «Иван, базука, отморозки и я» [ «Yvan, le bazooka, les dingues et moi», 2006], сборник «Сказки беширского ковра» [ «Les Contes du tapis Béchir», 2001].
Перевод выполнен по изданию «Правда или неправда» [ «Vrai ou faux». Bernard Campiche Editeur, 2003].
Книга ЛукасаПанайотис врал. Врал постоянно и вдохновенно. Так уверенно, что даже простейшие истины в его устах звучали ложью. Его только послушать, он был способен заставить вас усомниться, что грибы растут или что вода мокрая. Но, надо отдать ему должное, ложь его была совершенно бескорыстна, что выгодно отличало его от большинства соотечественников. За тот год, что я провел на Ниссосе, он никогда на моей памяти не пытался всучить туристам всякую дребедень и ни разу не порывался продать мне что бы то ни было, даже когда хвалился перед всеми клиентами кабачка «У Спиро», что доставит мне дрова для камина. Этих дров, лучших на острове, самых душистых и самых сухих, на деле не существовало в природе, и он, стало быть, не ждал от меня никакой выгоды. Уши собеседника — вот и все, чего он хотел. То были идеальные дрова. Дрова, так сказать, даровые.
Деньги, материальные блага, контракты, предприятия, любые практические результаты служили ему лишь для оживления разговора да аргументами, буде их требовала недоверчивая аудитория. Это был врун увлеченный, щедрый, бесхитростный и бессовестный. В своем роде артист, которому мира — нашего мира — было мало. И он, как мог, расширял его пределы.
Панайотис любил поговорить, так что врал он из любви. С малых лет, с тех пор как научился складывать слова и открыл, что ими с равным успехом можно сказать не только то, что есть, но и то, чего нет. Он врал, потому что действительность острова, деревни, моря, погоды была так банальна, так ограниченна, что умещалась в несколько фраз. Он врал, потому что жизнь островитян была такой скрытной, такой замкнутой, так ревностно прятали ее за синими ставнями и заслонами семейной чести, что пяти минут хватало сказать все, что можно было о ней знать. Он врал, потому что жил один со своей старухой-матерью, без детей, без работы, без роду-племени, и слова давали ему все то, чего у него не было.
Почти все время он проводил «У Спиро» в надежде, что кто-нибудь пригласит его за столик выпить стаканчик и поимпровизировать. В другое время, в другом месте его бы, возможно, выгнали, а то и вовсе посадили, но здесь такое было не в обычае. Его, правда, не поощряли, разве что в иные вечера, когда обильно лилось вино, но все же порой соглашались слушать. Ему этого было достаточно. Ложь ложью, а свидетели были истинные, и он никогда ими не пренебрегал. Ни сомнения, ни возражения — ничто его не смущало: напротив, он ими лишь вдохновлялся и заливал еще пуще.
Ему, знавшему в мире только свой родной остров да Афины, где жила его сестра, вещи и люди представлялись слишком бедными, слишком скудными, чтобы заслуживать разговора. Ему хотелось большего. Он, конечно, мог бы, как любой другой, сплетничать, подличать, интриговать, льстить, но так уж Панайотис был устроен, что ему претило злословить о ближних. Широкая натура, он предпочитал бахвалиться, говорить о себе, о своих подвигах, о своих необычайных приключениях, и все это с мальчишеским ликованием. О нем поговаривали, что он интересничает, и это было правдой: в том-то и дело, что, по его убеждению, на Ниссосе не хватало интересного человека, и именно ему, Панайотису Ипсилантимонасу, надлежало восполнить этот пробел. С чего еще развиваться туризму на острове, где нет и тени античной колонны. Так что была какая-то прометеевская самоотверженность в том, как он врал, сочинял истории, тасовал события, факты, деяния, единственным и, стало быть, неоспоримым свидетелем которых был он сам. И таково было его краснобайство, что, будь его выдумки кораблями, из них впору было сложить мост и пересечь океан пешком посуху от Пирея до Гонконга.
Обыкновенно Панайотис рассказывал только о своей жизни и своих встречах; наверно, по этой причине местное общество и прощало ему его враки. Но и в пределах этой, так сказать, страховочной меры он иной раз заходил чересчур далеко: я сам слышал, как он объяснял ошеломленному профессору, что поток пресной воды прямо с Олимпа протекает под морем и питает источники Ниссоса. Или, не моргнув глазом, делился с настоящими партизанами своими жуткими воспоминаниями о мировой войне — это он-то, переживший ее в пеленках. Или рассказывал о чудесных рыбалках, когда омаров и лангустинов в сети было столько, что они пожирали всю рыбу, прежде чем их успевали достать… И это он выкладывал старым морским волкам! Он, кого ни один моряк на острове не взял бы к себе на борт, разве только чтобы варить кофе. Даже капитаны дальнего плавания слушали его, дивясь и забавляясь, — таких словес они плести не умели.
Я, однако, думаю, что с годами ему было все труднее находить в деревне благосклонных слушателей, ибо жители Ниссоса были скорее материалистами и слишком строго следили за собой, чтобы заглядывать так далеко за грань разумного. Поэтому Панайотис, по обыкновению, останавливал свой выбор на приезжих, туристах, падких до новых впечатлений, которые были всегда счастливы познакомиться с настоящим греком, пылким, бедным и необразованным. В курортный сезон он подстерегал их на набережной, между портом и террасой «У Спиро», отдавая явное предпочтение высоким блондинкам скандинавского типа, которые — он знал — только ради него сюда и ехали. Не в пример назойливым «жучкам» и чернявым матронам, осаждавшим пассажиров парома, он не предлагал ни дешевой гостиницы, ни такси, ни частного пляжа, ни типичной комнаты у местных жителей. Нет, Панайотис сулил, ни много ни мало, греческий рай с ним, Панайотисом, в главной роли.
И ведь срабатывало. Его можно было увидеть тем же вечером на террасе за столиком, где он учил покрытую золотистым загаром красавицу разделывать креветку и облизывать после этого пальцы или рассказывал ей, размахивая руками, как его едва не задушил гигантский спрут и как ему удалось его обездвижить, всадив колючку морского ерша в нужное место. Девица аж вздрагивала. Трудно сказать, что она, собственно, понимала, поскольку Панайотис не владел ни одним иностранным языком. Он лишь пересыпал свою речь варварскими словечками типа «матмазель», «школь», «танке», «хула-була», «лав ю либхен», которые вызывали разве что улыбку. В остальном же он был убежден, что любой в конце концов поймет греческий, знай только повторяй ему одно и то же почаще — вот и повторял по сто раз все те же истории. Терпение у него было ангельское. Не говоря уж о том, что, когда много говоришь, хочется пить, а вино развязывает язык, и эти оживленные беседы имели все шансы закончиться в постели пресловутым хула-була рок-н-ролл. Курортный сезон был незамутненным счастьем, и чувствовалось, как Панайотис весь трепетал с приближением Пасхи и летнего солнцестояния.
Я был недалек от мысли, что причиной остракизма, которому подвергло его маленькое островное общество, были не столько его россказни или вечная праздность, сколько эти скандинавские и английские похождения. Любой женатый человек, стань он таким жиголо, неминуемо навлек бы на себя громы и молнии со стороны свояков, а юнцы сорока лет от роду традицией не допускались. Не в сезон приезжие блондинки были редки, и бедняга Панайотис зачастую грустил в одиночестве в углу кафе, окутанный дымом и мерным гулом рутинных разговоров, обреченный дожидаться, пока соседи обговорят серьезные дела и выпьют достаточно узо, чтобы пригласить его за столик. Вечер мог даже закончиться танцами и песнями, но он не был королем, глашатаем, творцом смысла, как он любил себя преподносить, и это его немного обижало. Однако в ту зиму, когда я был несколько месяцев единственным иностранцем на острове, он мог отыграться хотя бы на мне. Я не был скандинавом, да и к мужчинам он склонности не питал, но у меня имелось несколько бесспорных козырей: два уха, глотка, начатки разговорного греческого и полное незнание местных предрассудков.