Опавшие листья (Короб первый) - В. Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Носили женщины турнюры.
— А? Что?
— Турнюры, говорю.
— Ну так что же? Больше не видим.
— В том и дело, что "не видим". Так вот "не увидим" завтра всего "нашего времени", с парламентами, Дарвином и забастовками. И может, по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было "бессмертия души".
Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе "вечною разлукою" — это никогда не порвется, не истощится.
Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, — одно благородное.
Им и живите.
(21 апреля).
* * *
Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным — все не вечно. Значит, я временен?
Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, — и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.
Мой идеал — тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.
Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литера-тура! Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем — совершенно невозможно. Нужно родиться, и "удалась бы биография".
Чистый — вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из "Русск. Вести."[135] (вырезанная, — цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыщенна. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал, а "уже сдал в набор", — то пошла. В "Капитанской дочке" ни одна строка не устарела — а ей 80 лет!!
В чем же туг тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.
Какой я весь судорожный и — жалкий. Какой-то весь растрепанный:
Последняя туча разорванной бури…[136]
И сам себя растрепал, и "укатали горки".
Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.
Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я — никогда). Вдруг узнаешь меру себе. "Сейчас — все упоительно", и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: "Ложь! Ложь!"
Грустно и страшно.
(за корректурою книги "О монархии", вырезанной в 1896 г. из "Русск. Вест.").
Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: "Как это трудно. Я не могу". Где "я не могу" удивление и затем восхищение (что другой мог).
У меня это редкий гость, редчайший.
* * *
Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые.
Как они счастливы!
* * *
Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.
Неужели же вся жизнь легкомыслие? Вся.
* * *
Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник — часовня, и в ней неугасимая лампада "по рабе Божием Николае" (Гог.).
Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: "Поставь мне только деревянный крест". Т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, — душевно (несколько), от семейного несчастия, — и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда; жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.
Вот ее несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших «сочинений» по религии.
Какая она вся была милая. Она знала мое «направление» (отрицательное) и никогда меня не осудила.
(Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила "по заграницам".)
А знаете ли вы, что урожденная она — Миллер (отец ее — в Учетном банке заведовал каким-то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини.
А мы, русские, бросаем веру в монастыри.
* * *
Да, этот странный занавес, замыкавший одно отделение от соседнего, не стена, не решетка, — занавес цветной и нарядный, наконец — со складками, как бы со сборками, — и куда так страшно запрещено было входить, куда единожды в год входивший не вносил света, не мог иметь при себе свечи или факела, что было бы так естественно, чтобы не наткнуться и чтобы сделать там, что' нужно, — он в высшей степени напоминает просто сборчатую цветную юбку, подол, "края которого", конечно, "никто не поднимает"?
Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы, там поставленные?
(скиния Моисея[137]).
* * *
Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь…
(в ват…).
* * *
Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал — учась и потом, — но ничего особенного не находил. Чудеса (все «победы» над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи — я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма в Иерусалиме[138]) и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось правдой и каким-то необыкновенно теплым, точно внутри слов и строк струится кровь, притом родная! Рассказ о вдове из Сарепты Сидонской[139] мне казался "более христианским, чем все христианство".
Туг была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и "разверстыми ложеснами" (Достоев.).
(однако певчих за обедней с "Благословен Грядый во имя Господне" — я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся к Будущему и вместе с тем к Прежде Покинутому).
* * *
Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание, что я хожу за больной. Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно — вечер.
Так и вышло.
* * *
Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго и бедность лица у первого.
Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество. Какая милая чепуха. Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы/ Пока ненавижу.
(за уборкой фотогр. карточек, студентом накупленных).
* * *
"Чистосердечный кабак" остается все-таки кабаком. Не спорю — он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас "все так откровенно", нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: praesens кабак, рег-fectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.
(Приразмышлении о Ц-ве, сказавшем,
что наше духовенство каково есть,
таковым и показывает себя,
что меня поразило и привлекло).
* * *
Чему я, собственно, враждебен в литературе?
Тому же, чему враждебен в человеке: самодоводьсгву.
Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами — в литературе, в женитьбе, в службе Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что "счастлив в себе". Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.
(идя к доктору).
Кажется, что существо литературы есть ложное; не то чтобы «теперь» и "эти литераторы" дурны: но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от "зерна, из которого выросла".
— Дай-ка я напишу, а все прочтут?..
Почему «я» и почему "им читать"? В состав входит — "я умнее других", ".другие меньше меня", — и уже это есть грех.
* * *
Совершенно не заметили, что есть нового в "У.". Сравнивали с "Испов." Р.,[140] тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
Новое — тон, опять — манускриптов, "до Гутенберга", Для себя. Ведьв средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогатсльна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности- и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.
Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: "Представляйте всегда читателя и пишите, чтобы ему было совершенно ясно". Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть "и там поднимется хохот", где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. "Передовые"[141] я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум — и я "По поводу последней речи в Г. Думе". Иногда — в общей зале. И раз сказал сотрудникам: "Господа, тише, я пишу черносотенную статью" (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.