Опавшие листья (Короб первый) - В. Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— "Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу", — сказал я. И в чтении его — все было понятно, как в разговорах его — все понятно. Но когда сам его читаешь по печатному — ничего не понимаешь.
Я встал. Он улыбнулся. Он никогда на меня не сердился, зная, что я никогда не захочу его обидеть. И мы пошли пить чай.
(в С.-Петербурге, на Павловской улице).
* * *
Взгляните на растение. Ну там "клеточка к клеточке", «протоплазма» и все такое. Понятно, рационально и физиологично.
"Вполне научно".
Но в растении, "как растет оно", есть еще художество. В грибе одно, в березе другое: но и в грибе, и в березе художество.
Разве "ель на косогоре" не художественное произведение? Разве она не картина ранее, чем ее можно было взять на картину? Откуда вот это-то?!
Боже, откуда?
Боже, — от Тебя.
* * *
Язычество, спрессованное "до невозможности", до потери всех форм, скульптур — это юдаизм. Потом спрессовывание еще продолжилось: теперь только запах несется, материи нет, обращена в «О»: это — христианство. Таким образом, можно рассматривать все религии как "одно развитие", без противоречий, противо-движений, как постепенное сжимание материи до плотности «металла» и до "один пар несется".
Можно ли?
* * *
После хиротонии,[127] облекшись в "ризы нетления", — он оглядится по сторонам и начинает соображать доходы.
(судьба русского архиерея), (не все).
* * *
Он был самоотверженный человек и не жил с своей женой. С ней жили другие. Сперва секретарь, потом сын друга (С), потом кто попало. Он плакал.
Раз едем на извозчике куда-то или откуда-то. Он и говорит:
— Чтобы жить хорошо, не надо иметь денег.
— Как?
— Вы нуждаетесь?
— Да
— Отлично. Мы берем вексель, я и Рцы ставим свои бланки, вы идете в банк и учитываете…
— Как "учитываете"?
— Так учитываете. Вам выдают не полную сумму, а немного вычитая. Вексель остается в банке. Разумеется, вы его выкупаете сами, когда деньги будут. Так что сейчас вовсе не надо иметь деньги, а только быть уверенным, что потом получите, и на это "потом получите" — жить.
Отличное "сейчас"!
— Это какая-то сказка.
— Да! И потом — тоже «переписать» вексель, еще дальше на «будущее». Так я живу, и вот сколько лет, и не нуждаюсь.
(море житейское).
* * *
О мое "не хочется" разбивался всякий наскок.
Я почти лишен страстей. «Хочется» мне очень редко. Но мое "не хочется" есть истинная страсть.
От этого я так мало замешан, «соучаствую» миру.
Точно откатился куда-то в сторону и закатился в канавку. И из нее смотрю — только с любопытством, но не с "хочу".
(ночью в постели).
* * *
То, чему я никогда бы не поверил и чему поверить невозможно, — есть в действительности: что все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения, с самого притом детства, с юности и проч., имеют себе соответствие в пожилом возрасте и особенно в старости. Что жизнь, таким образом (наша биография), есть организм, а вовсе не "отдельные поступки".
Жизнь (биография) органична: кто бы мог этому поверить?! Мы всегда считаем, что она "цепь отдельных поступков", которую я "поверну куда хочу" (т. е. что такова жизнь).
Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видел[128] и поэтому совершенно никак его не чувствую и никогда о нем не думаю ("вспоминать", естественно, не могу о том, чего нет "в памяти"). Но и маму[129] я, только "когда уже все кончилось" (+), почувствовал каким-то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил; и мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя "на бревнах", — был «сруб» по соседству) жаловаться на нее в полицию. Только когда все кончилось и я стал приходить в возраст, а главное — когда сам почувствовал первые боли (биография), я "вызвал тень ее из гроба" и страшно с ней связался. Темненькая, маленькая, "из дворянского рода Шишкиных" (очень гордилась) всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, и последние года два больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла, но до этого ли ей было, во-первых; а во-вторых, она физически видела нашу от нее отчужденность и почти вражду; и, естественно, "бросила разговаривать" с "такими дураками". Только потом (из писем к Коле) я увидел или, лучше сказать, узнал, что она постоянно о нас думала и заботилась, а только "не разговаривала с дураками", потому что они "ничего не понимали". И мы, конечно, "ничего не понимали" со своей «полицией». И потом эта память ее молитвы ночью (без огня), и толстый "акафистник"[130] с буро-желтыми пятнами (деревянное пролившееся масло), и как я ей читал (лет 7-ми, 8-ми, даже 5-ти?) "Училище благочестия"[131] и там помню историю "О Гурие, Самоне (?) и Авиве". Мне эти истории очень нравились, коротенькие и понятные. И мамаша их любила.
Но на наш "не мирный дом" как бы хорошо повеяла зажженная лампадка. Но ее не было (денег не было ни на масло, ни на самую лампадку).
И весь дом был какой-то — у! — у! — у! — темный и злой. И мы все были несчастны. Но что "были несчастны" — я понял потом. Тогда же хотелось только "на всех сердиться".
(за нумизматикой).
* * *
До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос (хобцею — украшаю), а Безобразие, и, в отчаянные минуты, просто Дыра. Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно Никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, "о понимании"[132]) — этого всегда хотелось, это «летело», но что творится, в области действия или вообще «жизни», — хаос мучение и проклятие.
И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно.
В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь.
И жизнь очень бедна, и люди бедны. Но никакой тоски черни, даже жалоб не было. Было что-то «благословенное» в самом доме, в деревянных его стенах, в окошечке в сенях на «За-Сосну» (часть города). В глупой толстой Марье (прислуге), которую терпели, хотя она глупа, — и никто не обижал.
И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем «сердитости», без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, "почему другой живет лучше", "почему он счастливее нас", — как это опять-таки решительно во всяком русском доме.
Я был удивлен. Моя "новая философия", уже не «понимания», а «жизни» началась с великого удивления…
"Как могут быть синтетические суждения a-priori": с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого — счастлива; как люди могут во всем нуждаться, "в судаке к обеду", "в дровах к 1-му числу": и жить благородно и счастливо, жить с тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми по тому одному, что они ни против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны…
Ни внучка 7-ми лет, «Санюшка», ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее — бабушка, лет 55.
И я все полюбил. Устал писать. Но с этого и началась моя новая жизнь.
(за нумизматикой).
* * *
Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви. Я оттого отвергал или "не интересовался" бессмертием души, что мало любил мамочку, жалел ее — но это другое, чем любовь, или не совсем то… Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что "ее нет": то вот и "бессмертие души", "вечная жизнь", "загробное существование". Но, может быть, это "гипотеза любви"? Какая же «гипотеза», когда я "ем хлеб" и умру без «ем». Это — просто «еда», как обращение Земли около Солнца и проч. космическое. Так из великой космологической тоски (ибо тоска-то эта космологическая) при разлуке в смерти — получается, что "за гробом встретимся". Это как "вода течет", "огонь жжет" и "хлеб сытит": — так "душа не умирает" в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему это должно быть так — нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что — есть. К числу этих вечных «есть», на которых мир держится, принадлежит и вечность «я», моего «горя», моей «радости». Идея эта, — или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею "Госуд. дума",[133] или "Ленская забастовка",[134] или лошадиное "предлагаю всем встать" (при известии о смерти)… А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что "наш мир" (и его понятия) есть что-то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное — не нужное следующему же за нами поколению, — что даже страшно подумать. Турнюры.