Тридевять земель - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У тебя приятные духи, – заметил он.
– "Самарканд", – коротко ответила она и как-то замкнулась.
Терраса Ваниного дома была освещена; малыши давно спали, но взрослые ещё сидели за столом. Их негромкие голоса отчётливо раздавались в по-южному чуткой ночной тишине. Жанна к обществу не присоединилась, сославшись на усталость.
Ирина Александровна с женской ревностью, но и с удовлетворением наблюдала её исчезновение.
– Поставь фумигатор, – насмешливо сказала она сыну, проследив его взгляд, – а то комары налетят.
– У вас тут и комары есть, – парировал Михаил. – Совсем как в Соловьёвке. И даже было русское консульство. Двести лет назад.
Но никто здесь не обладал необходимыми познаниями в истории, чтобы удовлетворить его любопытство, и даже всезнающий Ваня не смог найти этому объяснение. Начали возникать было различные предположения, но после рокового упоминания о деревне мысли Ирины Александровны приобрели совершенно иное направление. Она скорбела о Соловьёвке.
– Вот была бы жива бабушка, – тяжело вздохнула Ирина Александровна, – она бы знала, как поступить. Она не отдала бы просто так землю неизвестно кому.
– А кому? – уже раздражённо спросил Михаил.
– А тому, – не растерялась та, – кто поумнее нас с тобой, кто имущество прибирает, а не разбазаривает.
Черты бабушки в восприятии Михаила, да и остальных членов семьи, несли в себе что-то сакральное, имя её было свято, поэтому Михаил и не думал возражать, понимая предстоящее дело как не очень приятную, но неотвратимую обязанность. Ему хотелось остаться еще в Черногории, и не хотелось в деревню.
Быть может, при подобном семейном пасьянсе это было и не совсем обыкновенно, но в этой семье роль Ивана-дурака сызмальства закрепилась за Михаилом. Схема, в которой матери враждуют с дочерьми, но живут душа в душу с сыновьями, в данном случае не работала, и дураком был назначен Михаил. Был ли он дураком или не был, но сестра его Таня от пресловутой земли была надёжно ограждена заботами о двух своих малышах и в справедливом согласии с этим своим естественным правом больше думать ни о чём не желала, а Ирину Александровну от подобных хлопот избавлял сравнительно почтенный возраст и некоторая, как она порой давала понять, культурная несовместимость с людьми, от которых будет зависеть судьба её земли. Имела ли она в виду провинциальных жителей вообще, или только чиновников районной администрации, оставалось неясным.
Хотя после смерти бабушки Михаил и сам приезжал в деревню лишь единожды, кое-что починить и законсервировать, в нём засело недовольство сестрой, равнодушной к их совместному прошлому. Иногда в его воображении вставали картины из ягодненской жизни, и, хотя в жизни той было немало трагических эпизодов, которые так или иначе его касались, чаще вспоминалось счастливое и радостное, и однажды он с некоторым удивлением понял, что бережёт всё это для какого-то будущего, тихого и спокойного существования, но столь отдалённого во времени, что, пожалуй, можно было признать его химерой.
Словом, Михаил улетел домой, едва распробовав это особенное адриатическое существование. В день отлёта он видел Жанну: она лежала в ярком купальнике под солнцем на конце длинного мола, по-видимому, что-то читала.
* * *С тех пор, как застрелился Павлуша, комната его, вернее, кабинет, постоянно держался под замком. Ключи от кабинета имела Гапа да младший брат Павлуши Сергей.
Говоря по правде, некому и было заходить туда, в эту неизвестно от кого запертую комнату, но отчего-то так повелось. По волости, было слышно, уже поползли слухи про привидение. Гапа, случись ей проходить мимо двустворчатой двери, неизменно крестилась, а вот Сергей иногда захаживал. Кто знает, что на него находило, только иногда вставлял он в замочную скважину стальной ключ, проворачивал его, прислушиваясь к тугому и лёгкому щелчку, и, угнездив на письменном двухтумбовом чёрного дуба столе вечно коптящую лампу, усаживался в кресло перед ним, поставленное так, чтобы виден был сад. Слегка подперев верхнюю губу нижней, как это свойственно делать людям, находящимся в глубокой задумчивости, отягчённой ещё и неразрешимым недоумением, он медленно передвигал взгляд с предмета на предмет, и, хотя все предметы, которые представали перед ним, были ему отлично знакомы, выражение некоторой озадаченности не покидало его лица, точно он видел их впервые. Снисходительная строгость проглядывала в его взоре, и близорукими глазами он как бы говорил: "Что же вы это, братцы, а?.. Что-то не того. Брата-то не уберегли". И вещи под строгим немного укоряющим взглядом Сергея Леонидовича словно бы несколько умалялись, тем самым выражая согласие с упрёком голубых глаз смотрящего на них человека: "Не уберегли, батюшка. Был грех. Чего и говорить".
А видел он, садясь в кресло, справа от себя книжный шкаф во всю стену, сработанный когда-то для его прадеда матросами, набитый всякой всячиной, главным образом, книжками "Морского сборника", и висящую над ним на стене значительных размеров гравированную карту в толстой резной раме, представлявшую залив Боко ди Катаро, выполненную, как было указано в картуше, в 1712 году в Венеции. У другой стены находился сундук, где испокон содержалась история семьи в наваленных там без какого бы то ни было порядка документах.
Иногда он входил просто так и сидел без света, глядя в окно, как это надо думать, делал покойник Павлуша, разглядывая, как свет полной луны томит влажный сад.
На столе у Павлуши оставалось всё так, как было при нём: лежал нефритовый жук, бочка которого были украшены мелким жемчугом, ещё разные китайские вещички, фарфоровые чашечки, статуэтки; в левом углу стояли "Илиада" и "Одиссея" в переводах Гнедича и Жуковского соответственно; фигурка бронзового пузатого смеющегося буддийского монаха, привезённого Павлушей из Сингапура, когда он, отбыв ценз на Тихоокеанской эскадре, возвращался на Балтику, помещалась справа, и томик in folio со стихами Фофанова косо лежал на зелёном сукне столешницы ближе к забранной в рамку фотографической карточке, сделанной в январе 1901 года в Пирее, где Павлуша ещё в чине мичмана был снят вместе с прочими офицерами на палубе "Громобоя" с королевой эллинов Ольгой Константиновной.
* * *В роду Казнаковых начиная с восемнадцатого века все мужчины служили во флоте, или, как говорилось исстари, "в море". Традицию эту, казавшуюся незыблемой, первым прервал Сергей Леонидович.
В отличие от старшего Павла, которого любили и запросто звали Павлушей, младшего люди в доме сызмальства величали Сергеем Леонидовичем, настолько серьезною и даже уж просто неприступной внешностью наградила его природа. Ещё мальчиком он имел столь представительный вид, что сосед Казнаковых по имению Фитенгоф, старый лейб-улан, только посмеивался в свои кручёные, прокуренные до желтизны усы и приговаривал: "Ну, экий важный! Такому точно генералом быть". Женат Фитенгоф никогда не был и доживал свой век пристрастным к вину анахоретом, делая исключения только для Казнаковых.
Но вышло не по его слову. Был Сергей не слишком ладно скроен, увалень, да к тому же ещё чрезвычайно близорук, и, быть может, пенсне придавало облику его основательности. Был он не по годам обстоятелен, сложно было предположить такое удивительное качество в ребёнке, но дело обстояло именно так. Он и впрямь казался важным, как шмель. Величание по имени-отчеству, начавшееся сначала в шутку от прислуги, так и осталось за ним, и даже отец, весело играя глазами, тоже повторял за всеми домашними: "Ну-с, Сергей Леонидович, так кто же по мнению Бисмарка выиграл битву при Садовой?" Сергей Леонидович, как на экзамене, степенно выступал вперед и серьёзно, без тени малейшей иронии, отвечал: "Прусский школьный учитель победил австрийского школьного учителя", а отец в изумлении от этакой основательности только качал головой. Одна лишь мать запросто звала сына Серёжей, гладила по голове, трепала ему волосы и вообще прикасалась к нему.
В июне 1904 года он окончил вторую рязанскую гимназию "весьма удовлетворительно" и тогда же выдержал экзамены на юридический факультет Казанского университета. Чем ближе подходил срок окончания гимназии, тем яснее становилось, что генералом Сергею Леонидовичу не бывать. Отвлечённые предметы знания неудержимо влекли его, и в конце концов он объявил родителям, что намерен пробовать в университет. Выбор провинциального университета не объяснялся какой-либо необходимостью. Это был сознательный выбор Сергея Леонидовича. Натурой он был стеснительной, неприхотливой и столиц сторонился. Сложно было принять это за правду, но в нём будто теплилось какое-то застарелое местничество, обида за Олега Рязанского и глухая злоба на Даниловичей, подлостью и подкупом подмявших под себя Русь.
Из гимназии Сергей Леонидович вынес представление о науке, как о чём-то ничтожном и второстепенном в сравнении с благонадежностью. С той точки зрения, которой держалось большинство гимназических преподавателей, наука представляла собой мало определённого и известного в бесконечном море неопредёленного и неизвестного. Пускай ученик не знает тонкостей новейшей науки, например, не имеет никакого понятия об удельной системе, – на это можно закрыть глаза, важно лишь то, чтобы он, как прямо писали газеты того времени, "понимал историю России, как понимал её Карамзин, и имел в душе те же чувства. Не надо быть фанатиком науки, как вещи относительной, сухой, холодной и бездушной. Надо уважать её, но ставя в школе и в воспитании выше всего любовь и заботу о душе". И Сергей Леонидович достиг уже того возраста и степени развития, что отдавал себе ясный отчёт: против последнего положения нельзя было бы возразить ни слова, если бы за ним не скрывалось нечто мало похожее на истинную любовь, на разумную заботу об этой самой душе. В сущности, речь здесь шла не о чём другом, как о культивировании любви к отечеству посредством благонамеренных учебников, об искусственном насаждении "карамзинских" чувств с помощью классных отметок и дисциплинарных взысканий.