Собрание сочинений в трех томах. Том III - Сергей Фудель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ИТ. Д.
В одной молитве, пишет тот же исследователь, которая в Древней Руси читалась над преклоненными до земли молящимися, говорится: «И тебе, земле–мати, согрешил есмь душею и телом»[121]. Во Владимирской области был записан древний стих «исповеди земле», которая совершалась перед обыкновенной церковной исповедью[122] . В «исповеди земле» человек мог совершить свое покаяние наиболее открыто, значит, наиболее мужественно и убежденно. Тут несомненно было неосознанное стремление к первохристианской силе покаяния. Ведь известно, что в первых веках исповедание грехов, и именно тяжких, совершалось открыто перед всей Церковью.
На этом, казалось бы, и надо было закончить роман: преступник покаялся, христианская мораль восторжествовала. Так мог бы закончить роман даже и Диккенс. Но христианский реализм Достоевского не мог совершить такой ошибки. Автор тут же задерживает душевный порыв Раскольникова, затормаживает его новой бурей сомнений насчет предосудительности уничтожить «зловредную вошь» процентщицу, и делает это, конечно, не рассуждениями, а расхолаживающими образами.
«Он встал (с колен) и поклонился в другой раз.
— Ишь нахлестался! — заметил подле него один парень. Раздался смех.
— Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт–Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой–то пьяненький из мещан» (6:405).
И в полицейской «конторе» Раскольников встал от стола, так и не сделав признания, и пошел домой… «Тут на дворе, недалеко от выхода, стояла бледная, вся помертвевшая, Соня и дико, дико на него посмотрела. Он остановился перед нею. Что–то большое и измученное выразилось в лице ее, что–то отчаянное. Она всплеснула руками. Безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его устах. Он постоял, усмехнулся и поворотил наверх, опять в контору» (Там же: 409).
Любовь Сони победила: на нем были ее кресты. Или, как Достоевский записал в черновике романа: «Соня и любовь к ней сломали» (7: 135). Но для правды создания образа, для того, чтобы показать, насколько узок, то есть труден, путь христианства, Достоевскому и этого мало. Ведь вся любовь пока что в Соне, а в нем только как бы предчувствие ее. Раскольников идет на признание точно под насилием любви к нему Сони, сестры Дуни и матери: он не выдерживает их сердца и глаз. А какое же покаяние без любви? И вот Достоевский показывает, что и на каторге покаяние не сразу пришло к нему. Только через год. «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что–то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам…
Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь» (6: 421).
Но Достоевский и тут не спешит. Вспомним, что, говоря в «Дневнике писателя» 1873 года об изменении своих убеждений на каторге, он писал: «Это не так скоро произошло, а постепенно» (21:134). Свой опыт возрождения он передает Раскольникову. «Под подушкой его лежало Евангелие… Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря… До сих пор он ее и не раскрывал. Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими?»» (6:422).
Вот когда наказание за преступление из непонятного страдания начнет наконец превращаться через живую любовь в подвиг обновления человека.
Во всем замысле и исполнении романа удивителен, конечно, не Раскольников, несмотря на всю правду — и художественную и религиозную — его образа, а Соня. Все величие в романе отдано ей. Она полюбила, но, собственно, кого? Красивого человека или в нем образ Христов? Ведь ради любви к этому образу она не задумалась послать своего жениха на каторгу, то есть, может быть, на вечную с собой разлуку. Выходя из полицейского участка, не сделав признания, он шел прямо к ней, а она своими глазами послала его обратно. Любовь ко Христу, вновь распинаемому грехами людей, оказалась в ней сильней ее любви к жениху, и в свет этой ее божественной любви вошел «бывший студент» Раскольников. Правда Христова, такая, казалось бы, неподходящая по суровости для романа, дана как самая нужная правда жизни, как то, без чего этой жизни и не может быть. Достоевский объявил своей правдой не вообще религию, не то нечто неопределенно–благородное, что часто выдается за христианство, а только христианство Голгофы. На мировое искусство легла тень от Креста.
«Христианство не поэма, а подвиг», — сказал недавно один русский старец–монах. Благодаря тому что Достоевский не побоялся ввести эту великую мысль в свой роман, пронизал его идеей добровольного страдания для искупления греха, — рамки его человеческой поэмы раздвинулись в бесконечность, и обыкновенный роман XIX века стал духовным событием, стал проповедью христианского подвига, стал точно местом явления Христа в современности.
Само слово «подвиг» произнесено только в самом конце романа (6: 422) — к идее подвига Достоевский подойдет еще ближе, когда будет работать в 1870 году над «Бесами». Но, по существу, именно в «Преступлении и наказании» эта идея уже дана в полной ясности художественного образа. Интересно отметить, что именно этот конец романа Достоевский писал уже в сотрудничестве, и, конечно, в «содружестве» с Анной Григорьевной — своей будущей женой, работавшей у него стенографисткой. Подвиг очищения Достоевского, а не только Раскольникова был связан с верным и любящим женским сердцем. В ноябре—декабре 1866 года Достоевский диктовал ей последнюю часть романа, а в феврале 1867 года они были обвенчаны.
Но одна истина ведет за собой другую, для живущих в Церкви очень важную: Достоевский расширил в нас понимание церковности. В XIX веке многие хорошие церковные люди не представляли себе церковного, то есть не фальшивого восприятия христианства вне привычных для них форм византийской церковности. К. Леонтьев, выступая в печати в 1880 году против Достоевского, мог с неудовольствием писать: «Соня Мармеладова читала только Евангелие. В этом еще мало православного… Молебнов она. не служит, духовников и монахов для совета не ищет… отслужила только панихиду по отце… В «Бесах» немного получше. Является перед читателем на площади икона… и только»[123]. Не стоит говорить о нелепости требовать от романа какой–то богослужебной энциклопедии. Гораздо важнее другое: искреннее непонимание переживания Церкви сердцем. Такова была эпоха, и нам необходимо осознать прожитый путь. Нужно было пережить эти сто лет, отделяющие нас от романа, нужно было пройти пустыню нашей жизни, часто вне видимого храма и в тоске о нем, чтобы понять, что он — храм и его обряды — всегда с нами, если только мы своим сердцем в нем, если явление Христа Спасителя душе, присутствие Его в ней не богословская или художественная аллегория, а правда.
В этом — не в «новом» религиозном сознании, а в возвращении нашего сознания к первохристианскому и во все века не умиравшему реальному переживанию веры — нам, конечно, помог Достоевский. Храм, или, как пишет Леонтьев, «молебен», у Достоевского никак не отрицается. Можно было бы успокоить Леонтьева: Соня служит не только панихиду, но и отпеванье и сама надевает на Раскольникова православный крест, ненавистный сектантам. Но стены храма здесь точно раздвинулись, и нерукотворной, то есть единственно вполне надежной — теперь–то мы это хорошо знаем! — «храминой» сделалась в данном случае серая петербургская комната. «Дух дышит, где хочет»[124] и «где двое или трое собраны во имя Его»[125]. Мы этого не знали или забыли. Через большие испытания мы вошли в новую церковную эпоху и больше всего боимся не уменьшения или, наоборот, увеличения церковных форм, а того, чтобы не потерять это дыхание Духа, созидающего или изменяющего обрядовые формы. Вот почему, может быть, самыми радостными зазвучали для нас эти слова: «Я с вами во все дни, до скончания века»[126], где бы мы ни были: в византийском храме, с его привычными и дорогими для нас обрядами, или в серой коммунальной квартире.
Св. Тихон Задонский, столько давший Достоевскому, пишет: «Можем к Богу приступать с прошением нашим в церкви, в доме, в собрании, на пути, на деле (на работе), на ложе, ходя и сидя, трудясь и почивая, и во всяком времени. Ибо везде и всегда можем ум и сердце к Нему возводить и прошение сердца Ему предлагать… К Богу бо не ногами, но сердцами приступаем»[127].
В последнем романе Достоевского — «Братья Карамазовы» — есть идейный центр, он же и вершина его художественного мастерства, — глава «Кана Галилейская». События главы совершаются в стенах монастыря, ночью, когда, как там сказано, «белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе» (14: 328). Этим видением «победы, победившей мир, веры нашей»[128] окончил свой путь Достоевский. Но начал он свое всемирное исповедание христианства тоже с «Каны Галилейской», только уже в гораздо более близкой для нас обстановке: в комнате Сони.