Собрание сочинений в трех томах. Том III - Сергей Фудель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Истинно сказано, что «счастье есть сокровище смиренных», но, конечно, именно смирение приводит князя на его Голгофу. Общество могло иногда преклониться перед его разумом, но смирение в обществе никогда не прощается. «Хоть вы и в самом деле больны умом, — говорит Аглая, — зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и не главный» (8: 356). «Князь прекрасно говорит, только немного грустно» (Там же: 54), — замечает генеральша Епанчина. Разум князя изображен в романе как духовно просвещенная и сердечная мудрость. «Под просвещением я разумею, — писал Достоевский в 1880 году, — свет духовный, озаряющий душу, просвещающий сердце, направляющий ум и указывающий ему дорогу жизни» (26: 150). «Здесь все, все не стоят вашего мизинца, — говорит Аглая, — ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, благороднее всех, лучше всех, добрее всех, умнее всех!.. Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже всех?.. Зачем в вас гордости нет?» (8: 283).
Тут два мира, два сознания, и именно на этом острие они всегда разделялись и будут разделяться. Экзюпери — наш современник, но у него есть слова, точно взятые у Достоевского: «Смирение — это не уничижение, а метод действия». Именно этим «методом», этим путем шла русская мысль Достоевского. А «русская мысль… плотно спаяна с православием» (28, кн. 2: 260), — писал он Майкову в феврале 1868 года, то есть когда как раз создавался «Идиот». Смирение князя обнаруживает, что его нельзя сделать таким, как все, вполне своим и обычным, например флигель–адъютантом и мужем Аглаи. И тогда против него поднимаются буря и смерть.
В судьбе князя, а значит, и в миропонимании автора отразилась неумолимая судьба христианства: «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч; Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее»[151]. Уж если детей от родителей может разделить острие христианских идей и заповедей, то что говорить об обществе и истории? Это разделение совершается с того самого времени, когда «венец от терния возложиша на главу Его, и трость в десницу Его»[152]. И Христос молчал, и апостол писал: «Убеждаю вас кротостью и снисхождением Христовым»[153] . Но в ответ на всю тишину христианства с самого начала его поднялась буря разделения и жила все эти века, совершаясь в семье, в обществе, в государстве, то утихая, то вновь разгораясь, с тем чтобы к концу истории уже окончательно разделить мир. И как же наивны, а может быть, и лукавы те религиозные деятели, которые хотели бы сделать картонный меч из страшного меча христианства и из его цельного вина — валериановые капли.
Пришел князь с тишайшей своей душой, и все кругом заволновалось, все углы обострились, все язвы обнаружились. Достоевский знал единственную трагическую дорогу христианства и никогда не мог бы смешать с ним нравоучительную его фальсификацию.
«Протестантские секты… уж и теперь почти все наклонны перейти в какую–нибудь там «гуманность» или даже просто в атеизм» (22: 34–35), — писал он в «Дневнике писателя» 1876 года. Уже в 1877 году он начал с подозрением всматриваться в идеи Толстого. «Такие люди, как автор «Анны Карениной», — суть учители общества… Чему ж они нас учат?» (25: 223) — писал он в «Дневнике писателя». Когда в 1880 году создавался «Великий инквизитор» — его обвинение папства, можно было бы ожидать от него хоть какого–нибудь крена в протестантизм или в иной вид рационалистической и, конечно, «гуманной» религиозности. Даже такой православный человек, как Хомяков, полемически отталкиваясь от Рима, давал иногда повод для подозрений в протестантском уклоне. А Достоевский как раз в 1880 году пишет: «Протестантизм исполинскими шагами переходит в атеизм и в зыбкое, текущее, изменчивое (а не вековечное) нравоучение» (26: 151). И трагизм христианства решил судьбу романа: окончиться нравоучением он не мог — сердце, пожалевшее сумасшедшую Настасью Филипповну и отказавшееся от личного счастья с Аглаей, должно было идти на Голгофу.
Жертвенность князя есть, по Достоевскому, и, конечно, по Евангелию, не только отказ от своей личности, но, наоборот, ее высшее проявление. Еще в начале 60–х годов, в «Зимних заметках о летних впечатлениях», Достоевский писал: «Совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по–моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли… Пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность… уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности… как отдать ее всю всем» (5: 79). Но в 1862–1863 годах, когда писались эти строки, Достоевский излагал как бы только теорию жертвенности, а теперь он открывает ее действительность, ее невероятную боль.
«Мы знаем, что, чем больше любовь, тем больше страданий душе», — говорил авва Силуан. Достоевский показывает не только полное отвержение князя всеми, но и горчайшее чувство в нем самом — что он ничего для всех этих людей так и не смог сделать, что все его дело — неудача. Вот где самое страшное в Голгофе: «Боже мой, Боже мой, зачем Ты меня оставил?»[154]
«Какое–то совсем новое ощущение томило его сердце бесконечною тоской. Между тем совсем рассвело; наконец он прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и в отчаянии, и прижался своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из его глаз на щеки Рогожина, но, может быть, он уж и не слыхал тогда своих собственных слез и уже не знал ничего о них…» (8:506—507).
Про смерть Дон Кихота Достоевский в 1877 году писал, что он умер, «любя весь мир всею великою силой любви, заключенной в святом сердце его, и понимая, однако, что ему уже нечего более в этом мире делать» (26: 26). Жаль, что не этими словами окончен роман.
В феврале 1869 года Достоевский писал Страхову: «В романе много написано наскоро, много растянуто… Я не за роман, а за идею мою стою» (29, кн. 1:19). О том же он говорит в письме к С.А. Ивановой в январе 1869 года: «Романом я не доволен; он не выразил и 10–й доли того, что я хотел выразить, хотя все–таки я от него не отрицаюсь и люблю мою неудавшуюся мысль до сих пор» (29, кн. 1 : 10). Может быть, и правда в романе есть какая–то неудача. Иногда действительно кажется, что не только все оставили князя, но что его оставил и сам автор[155].
Старец Зосима, умирая, знал, что его дело передано Алеше, а около Алеши уже стояли верные мальчики. Рядом с Раскольниковым была Соня. Около умирающего странника Макара в «Подростке» был любящий Аркадий, которому он передавал свое духовное наследство. Почему же ни одна теплая рука не легла на голову князя, когда он, после убийства Настасьи Филипповны, лежал около Рогожина? Почему так страшно подчеркнуто его сиротство? 1де его мать? Где Церковь? Мы не чувствуем Церкви в романе, точно христианство Достоевского уже с Голгофой, но еще без Воскресения.
Может быть, эти вопросы и законны, но, с другой стороны, не слишком ли много вопросов? Разве литературное произведение — простой «роман» — не имеет права быть как бы несколько ограниченным, «глуповатым», по выражению Пушкина, открывающим ясно только одну какую–нибудь наиболее полюбившуюся автору сторону дела? Этого Достоевский достиг вполне, и за это мы тоже «любим его неудавшуюся мысль до сих пор». «В наш железный век» он показал нам святое сердце, «милующее о всякой твари». Это так невероятно для нашего страшного мира и так нужно для каждого, кто хотел бы хоть когда–нибудь уйти от своих «двух рублей» и полностью отдаться вере; это так хорошо, что и гибель этого бедного, молчаливого и простого человека, его безрадостная оставленность — уже почти не воспринимаются нами как гибель и смерть. Ведь истинная смерть, как все время напоминает нам всей своей идейной борьбой Достоевский, — это только смерть в грехе, отлучающем нас от любви и жизни. А этой смерти князь избежал, и на его могиле можно было бы написать эпитафию одного мудреца и тоже странника XVIII века: «Мир ловил меня, но не поймал». А еще лучше про него, уже после его гибели, сказал Лебедев, то есть, может быть, отчасти сам автор: «Утаил от премудрых и разумных и открыл младенцам, я это говорил и прежде про него, но теперь прибавляю, что и самого младенца Бог сохранил, спас от бездны, Он и все святые Его!» (8:494).
Исаак Сирин пишет: «Бывает смирение от страха Божия и бывает смирение из любви к Богу: иной смиряется по страху Божию, другой от радости… Смирение по радости сопровождает великая простота, сердце возрастающее и неудержимое»[156]. Не это ли «неудержимое сердце» хотел изобразить своими слабыми средствами Достоевский в «неудавшемся романе»?