Собрание сочинений в трех томах. Том III - Сергей Фудель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский заговорил, «как власть имеющий», только с «Преступления и наказания»; именно с этой вещи художественная форма вдруг сделалась драгоценной тканью его христианской мысли. Страдальческий перелом сделался началом великого пути. «Покупается счастье страданием» (7,154), — пишет он в черновике «Преступления и наказания», и эта фраза стоит после слов «православное воззрение» (Там же). Современное литературоведение отмечает, что в этом романе «впервые появляется персонаж, главная функция которого — служить воплощением «православного воззрения»»[103]. «Все последующие книги Достоевского, — пишет Гроссман, имея в виду произведения, созданные после «Записок из подполья», — посвящены проблеме Христа в современности»[104].
Но христианство Достоевского в искусстве — это не речи проповедника. Это почти не определимая локально, но всегда ясно ощущаемая общая точка зрения на мир, какой–то луч света, откуда–το сбоку освещающий мрачное царство его художественных трагедий. Попадая в стихию его больших романов, мы знаем, что вошли в стихию христианского миропонимания, что стали видеть и понимать мир по–христиански, что в этом аду нас сопровождает Вергилий, христианское чутье которого адекватно его чутью художественному. И в то же время христианство Достоевского в романах не беспредметно. Он прямо именует Христа, и всегда, начиная с рассказа Мармеладова о Страшном Христовом суде и кончая видением Его Алешей Карамазовым в «Кане Галилейской», — это не абстрактное упоминание, а любящее слово о Нем, произносимое человеком и художником. Сцену чтения Евангелия в «Преступлении и наказании» Гроссман называет «одной из величайших страниц Достоевского»[105]. Не то же ли самое можно сказать о страницах, где Христос целует мертвые уста Инквизитора или где Хромоножка плачет, припав к земле в молитве, а «солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное»? (10:117).
Начиная с 1865 года Достоевский по–новому подошел и к основной идее христианства, и своего творчества: к нравственному дуализму человека, к идее «двойника», так неумело отраженной в повести 1846 года. Человека борет его «двойник», его зло, его грех, причем победа «двойника», если он ее достигает, в том и заключается, чтобы вытравить из человека само понятие о нравственной темноте, о грехе, о различии между добром и злом, чтобы убедить сознание, что никакой духовной борьбы не должно быть — по той простой причине, что никакого духовного зла и не существует. Победа «двойника» в том, чтобы доказать, что его вовсе нет.
«Я тоже не знаю, почему зло скверно, а добро прекрасно, ио я знаю, почему ощущение этого различия стирается и теряется у таких господ, как Ставрогины» (10:201), — кричит Шатов Ставрогину. «Раньше… делали подлое, — писал Достоевский в «Дневнике писателя» 1873 года, — но знали, что делают подлое, а что есть хорошее; теперь же не веруют в хорошее и даже в необходимость его» (21 : 101). Об этом же в последнем романе так говорит Зосима: «Те (высшие классы. — С.Ф.) уже провозгласили, что нет преступления, нет уже греха. Да оно и правильно по–ихнему: ибо если нет у тебя Бога, то какое же тогда преступление?» (14: 286).
В объявлении о подписке на второй журнал Достоевского «Эпоха» на 1865 год (цензорская пометка от 22 октября 1864 года) есть такое место: «Всё более и более нарушается в заболевшем обществе нашем понятие о зле и добре, о вредном и полезном. Кто из нас, по совести, знает теперь, что зло и что добро? Всё обратилось в спорный пункт, и всякий толкует и учит по–своему» (20: 218). В этих словах уже заявлена тема Раскольникова, и роман был начат летом 1864 года.
В «Макбете» хор ведьм поет: «Грань между добром и злом, сотрись»[106]. Это заклинание начало звучать не только с эпохи Шекспира. Человечество уже давно стремится стереть эту грань, разбить каменные скрижали Моисея. В результате потери чувства Бога, чувства света, люди стали терять и чувство тьмы, ощущение греха. В Патерике есть рассказ, как одного святого спросили: почему человек не замечает своих грехов? Он ответил: когда луч солнца входит в комнату, он делает заметными даже малейшие пылинки, летающие в воздухе. Так и луч Божий — светильник веры. Об этом осознании своего преступления и был написан роман о Раскольникове, самый простой роман Достоевского, точно иллюстрация к простому рассказу Патерика.
Я уже сказал, что вечерние лучи начиная с 40–х годов занимают в символах Достоевского особое место[107]. В «Преступлении и наказании» они появляются с самого начала, как только Раскольников приходит к старухе «для пробы» убийства.
«— Пройдите, батюшка.
Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем» (6: 8). Здесь лучи были предостережением, укором, мольбой, чтобы не совершилось безумие. И Раскольников это чувствует. «Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем–то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул: «О, Боже! как это все отвратительно!.. И неужели такой ужас мог прийти мне в голову?..» Он не знал, куда деться от тоски своей» (6: 10).
Он все же совершил убийство, и даже два, желая доказать, что никаких лучей нет, что они — пережиток. Ведь «господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия» (Там же: 14), — говорит в романе Мармеладов. Но перед убийством была снова душевная борьба и почти победа совести, и опять разговор вечерних лучей. «Ему вдруг стало дышать как бы легче… «Господи, — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» Проходя через мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красного солнца… Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар…» (Там же: 50).
Здесь лучи яркого, красного солнца были видением самой блаженной для человека свободы — свободы от своего зла.
Раскольников с самого начала показан как больная, но живая душа. Бог ушел из его гордого разума, но где–то в сердце, как огонь под пеплом, еще хранится Его тепло и даже Его молитва. В этом все объяснение и его тоски, и возможности его будущего покаяния. Он не Фома Опискин и не Лужин. В нем нет того свойства, которое было особенно ненавистно Достоевскому: самодовольного и сытого спокойствия. В этом он видел отличительную черту своей умирающей эпохи и именно то, что больше всего препятствовало ее оздоровлению: больной, считающий себя здоровым, — самый опасный. Не в «разночинстве» Достоевского, а в ненависти к самодовольству надо искать главную причину его неприязни к Тургеневу и всей, как он говорил, «помещичьей литературе»[108]. «О, выписавшиеся помещики!», «Жеребец в мундире» (о Вронском) — вот его обычные реплики. Даже о славянофилах, к которым он сам себя стал причислять, во всяком случае с 1866 года, он еще в 1863 году в письме к Страхову как–то с досадой сказал: «Какая–то удивительная аристократическая сытость при решении общественных вопросов» (28, кн. 2:53).
И во внешнем его облике, как передают современники, не было ничего «аристократического». «Меня поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое–то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть»[109]. «На нем была какая–то печать скромности, конфузливости, скажем более, — забитости и угловатости»[110], — замечает о нем один редакционный некролог. «Наружность незначительная… Глаза угрюмые, временами мелькает в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая–то дума и будто печаль»[111], — отмечал один из его собеседников. .
Слова об «угрюмости» надо, очевидно, принимать с оговоркой. Лето 1866 года, когда писалась пятая часть «Преступления и наказания», Достоевский проводил на даче в Люблине, где жила семья его сестры, Веры Михайловны, по мужу Ивановой. К ее дочери, своей любимой племяннице С.А. Ивановой, он впоследствии написал одно из наиболее своих сердечных и глубоких писем («милый друг Сонечка»). От этой дачной жизни остались воспоминания Н. Фохта. Он пишет: «По вечерам на прогулку нас собиралось со взрослыми до двадцати человек. Всё это общество было всегда беззаботно весело, всегда царствовало во всем полное согласие… Душою этого общества всегда были А.П. Иванов и Ф.М. Достоевский… Счастливое это было время! Прогулки обыкновенно заканчивались разными играми в парке, которые затягивались иногда до полуночи… Ф.М. Достоевский принимал самое деятельное участие в этих играх, и в этом отношении проявлял большую изобретательность <…> Он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдыхи успокоение… Ф.М. очень любил музыку, он почти всегда что–нибудь напевал про себя, и это лучше всего обозначало хорошее настроение его духа… Шопена Федор Михайлович не особенно жаловал, называя (его музыку) «чахоточной». Он превыше всего ставил музыку Моцарта и Бетховена, а из русских композиторов очень любил произведения Глинки и Серова, в особенности оперу последнего «Рогнеда»<…> Однажды в присутствии Ф.М. Достоевского я сыграл на рояли немецкий романс на известные стихи из Гейне: «Du hast Diamanten und Perlen…»[112] Романс этот очень понравился Федору Михайловичу и он полюбопытствовал узнать, где я его слышал. Я ответил, что несколько раз слышал, как его играли шарманщики в Москве»[113].