Собрание сочинений в трех томах. Том III - Сергей Фудель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, прощай, брат! Обо мне не тужи!.. Книги (Библия осталась у меня) и несколько листков моей рукописи… у меня отобраны и достанутся, по всей вероятности, тебе… Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю… Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму… Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых, я мало берег себя прежде… Я не потеряю надежду и сохраню дух–мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему» (28, кн. 1: 162–164).
Рассказывают, что во время чтения смертного приговора на Семеновском плацу проглянуло солнце[79]. В прощальном письме этого же дня Достоевский пишет: «On voit le soleil! (Видишь солнце!)» (28, кн. 1:162). Тридцать лет спустя он напишет в своей «Кане Галилейской»: «Видишь ли Солнце наше, видишь ли ты Его?» (14: 327). Много солнца было в этом человеке, который в представлении многих несет в себе одну темноту. И разве для солнечного обретения не были действительно необходимыми и даже легкими посылаемые ему страдания? Но прежде всего было необходимо покаяние в прошлом, во всей его темноте, покаяние истинное, тюремное, и мы видим в этом потрясающем письме всю его искренность и глубину. «Как оглянусь на прошедшее». Так же и у Пушкина:
И с отвращением читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь, и горько слезы лью…
С той только существенной разницей, что Пушкин, написав эти строчки, может быть, начал собираться на бал, а Достоевского начали готовить к этапу.
Но это было покаяние во всей нравственной нечистоте прошлого. Покаяние в ошибках ума пришло не сразу. Нужны были четыре года на нарах с каторжниками, чтобы осознать и их. В 1873 году Достоевский пишет: «Я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни <…> Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности <…> Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма <…> Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» <…> Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов <…> Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно)… можетбыть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих… но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем–то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас… Нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши… Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии <…> Это не так скоро произошло, а постепенно <…> Трудно убедиться наконец во лжи и неправде почти всего того, что считали мы у себя дома светом и истиной <…> Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений» (21: 129–134).
О том же изменении идейных убеждений он писал еще в 1856 году Майкову: «О прежнем же говорить не у места, да и было–то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно» (28, кн. 1: 208). О том же — и в письме к Э.И. Тотлебену: «Долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли» (Там же: 224)[80].
В этап Достоевский поехал в ночь на Рождество 1849 года, то есть через три дня после прочтения приговора. Вспоминая об этом уже после выхода из острога, он писал брату Михаилу: «Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов 10 и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом, и на 4–х санях, фельдъегерь впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце… Но свежий воздух оживлял меня, и… я в сущности был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности» (Там же: 167).
Приятель Достоевского, А.П. Милюков, так вспоминает свое прощание с ним перед этапом: «Нас провели в какую–то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф.М. Достоевский и С.Ф. Дуров… Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого… Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается… В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его… «И в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… В эти месяцы я много пережил, в себе–το самом много пережил…» Более получаса продолжалось наше свидание… В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Ночь была не холодная и светлая… Куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом…»[81]
Вспоминаются слова Мити Карамазова: «Столько во мне этой силы теперь, что я всё поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук — я есмь; в пытке корчусь — но есмь!» (15: 31)[82].
В воспоминаниях петрашевца И.Л. Ястржембского, ехавшего в Сибирь вместе с Достоевским, есть живые подробности этапного пути. «Мы прибыли в Тобольск… Повели нас в камеру. Узкая, темная, холодная, грязная комната… За дверью, в сенях, слышались тяжелые шаги часового, ступающего взад и вперед на сорокаградусном морозе. Мы присели и скорчились — Дуров на нарах, а я рядом с Достоевским на полу. За тонкой стеной, или скорее перегородкой, где, как мы узнали после, помещались подсудимые, слышалось постукивание шкаликов и рюмок, возгласы играющих в карты и в юлу, и такая ругань, такие проклятия… У Дурова пальцы на руках и ногах были отморожены и ноги сильно повреждены от кандалов. У Достоевского, кроме того, еще в Алексеевском равелине открылись на лице и во рту золотушные язвы… Среди такой неприглядной обстановки мне вспомнилась моя жизнь в Петербурге среди молодых, симпатичных и умных товарищей по двум университетам: киевскому и харьковскому… Я думал, что для меня нет спасения, и решился покончить с собою, к чему еще в Алексеевском равелине я сделал удачные приготовления… Напоминаю об этом тяжком прошедшем единственно потому, что оно дало мне возможность ближе узнать личность Достоевского. Его симпатичная и милая беседа излечила меня от отчаяния и пробудила во мне надежду. Совершенно нечаянно и нежданно мы получили сальную свечу, спички и горячий чай, который нам показался вкуснее нектара… У Достоевского оказались превосходные сигары, которых, по счастию, недосмотрел почтенный Иван Гаврилович. В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения»[83].
«В Тобольске, — пишет сам Достоевский* «Дневнике писателя» 1873 года, — когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь… Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим» (21: 12).
В «Записках из Мертвого дома» рассказывается о таком чтении Евангелия молодому дагестанцу. «Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь… Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел… «Ах, да! да, Иса святой пророк, Иса Божии слова говорил. Как хорошо!» — «Что ж тебе больше всего нравится?» — «А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби[84]. Ах, как хорошо он говорит!»» (4:54).