Долговязый Джон Сильвер: Правдивая и захватывающая повесть о моём вольном житье-бытье как джентльмена удачи и врага человечества - Бьёрн Ларссон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я посмотрел себе на руки. Что в них такого странного? Капитан Барлоу перехватил мой взгляд и прямо-таки заквохтал.
— Они же белые, как шерсть ягнёнка, и нежные, как жопка у младенца, — сказал он. — Ни тебе шрама, ни царапины, ни мозоли. Наверное, это в порядке вещей, ведь ты не носил ничего тяжелее учебников. Только у матроса, даже у юнги, таких рук не бывает. Взгляни на мои!
Он выложил их для обозрения на стол, и я выпучил глаза. Руки были сплошь в рубцах, больших и маленьких, которые шли вдоль и поперёк, пересекаясь друг с другом и образуя диковинные узоры, выступы и впадины, горы и ущелья. Цвет их — медно-коричневый, какой бывает у новой кожицы на крайней плоти, — казалось, был выжжен калёным железом.
— Такие руки — клеймо моряка, — объяснил капитан Барлоу, — его нельзя ни спрятать, ни свести. В Индии ставят метки на лбу, которые означают, к какой касте принадлежит человек и на что он имеет право. Нам такого не надобно. У нас есть руки. И вербовщики это прекрасно знают и безошибочно распознают моряка. Посему, друг мой, когда станешь матросом и рядом не окажется капитана Барлоу, а так рано или поздно будет, соблюдай одно правило. Никогда не напивайся вдрызг, если в порту стоят военные суда, и держись от них подальше. Помни: будучи моряком, ты клеймён, причём клеймён не на жизнь, а насмерть, пусть даже кое-кому вроде меня и удаётся выжить.
Всё это всплыло передо мной в тот день, когда я посмотрел на свои руки и забыл, для чего они существуют. Только вызвав в памяти все подробности, я при свете укреплённой на кардановом подвесе старой масляной лампы с «Моржа» перенёс эти воспоминания на бумагу. И, лишь записав последние слова капитана Барлоу, я сообразил, что вынес из нашей беседы ещё один, самый главный, урок: я хочу быть клеймён не на смерть, а на жизнь. Вот почему я решил, что не позволю рукам предать меня. Перед первым выходом в море я завёл себе просаленные кожаные перчатки. Меня не сразу стали бояться, сначала надо мной насмехались, зато на берегу я всегда был кум королю. Если за моими товарищами гонялись, если их выслеживали и обдуривали разномастные вербовщики и залучники, то я сидел себе, потягивая пиво. Я был уверен, что никому не удастся раскусить Джона Сильвера. И, ей-же-ей, никто его так и не раскусил.
6
Итак, я отбился от флотских вербовщиков, и слава Богу. Половина из тех, кого силком забирали во флот, не возвращалась. Они погибали в море, словно никогда и не жили на свете. Второй половине приходилось жить по чужим приказам, а это будет похуже смерти. Если, конечно, ты по-настоящему хочешь жить… Иначе всё едино.
Я, что называется, поручил капитана Барлоу его судьбе, то бишь оставил его потягивать пиво, предаваться воспоминаниям, в основном светлым, и пускать в ход свои покрытые шрамами, огромные руки, которым предстояло медленно, но верно утрачивать былую силу. Я оставил его, не расспросив, как собирался, про тех из местных капитанов, что ненавидят только матросов, а не всех людей подряд. Это, посчитал я, можно будет разузнать у других.
Увы, я снова ввёл себя в заблуждение, а нет на свете большего греха, чем обманывать самого себя. Если жизнь и вдолбила в мою голову хоть один урок, то он заключается в следующем: никогда не доверяй качеству товара, тем более не доверяй людям и уж тем паче — самому себе.
Часами бродил я по улицам и закоулкам Гринока. Подобно другим портовым городам, Гринок пахнул смолой, отбросами и нечистотами. Вся моя жизнь, до самого последнего времени, была пропитана вонью: смола и дёготь, трупы, кровь, затхлая вода и протухшее мясо, мокрая шерсть и заплесневелая парусина, экскременты всех видов и оттенков, пот, прогорклый жир, ром и прочая и прочая. Хуже всего была смола, потому что она липла ко всему и в воспоминаниях отодвигала остальное на задний план. Право слово, я не преувеличиваю. Из-за этой смолы (редко благодаря ей) моряки, как бы они ни были пьяны, печальны, огорошены или оглоушены, находили дорогу в порт и к своему судну — если они того хотели (чего не случалось почти никогда) или были к тому вынуждены (что было правилом). Компасом им служил нос, причём этот компас не был подвержен девиации. Роль Северного полюса для них играл запах смолы и дёгтя.
Я бежал от зловония гринокских портовых кварталов и, разумеется, когда вонять стало меньше, очутился в аристократическом центре Глазго. Мне казалось, что там, на Хай-Стрит, под стенами городской тюрьмы, среди судовладельцев, толстопузых купцов и других шишек, я и разузнаю о подходящих кораблях и справедливых капитанах, которым нужны матросы вроде меня.
Но к кому мне было обратиться из этого множества лиц, не замечавших меня, не удостаивавших даже взглядом? Я пробовал присоседиться к знатным мужчинам в треуголках, при тростях с золотыми набалдашниками и кафтанах с латунными пуговицами, — хотел послушать, не заговорят ли они о выходящих в море судах. Однако стоило мне подойти ближе, как кто-нибудь из них непременно простирал руку в мою сторону и, точно дворняжке, бросал объедки слов вроде:
— Проваливай! Здесь тебе делать нечего.
Откуда вам знать?! — с доселе неведомой мне досадой думал я. Откуда, позвольте спросить, эти господа могли знать, что у меня тут нет дел? В их налитых кровью глазах я был всего лишь вошью, мухой, тараканом, червём из морского сухаря. А кем были они? Надутыми жабами, готовыми вот-вот лопнуть от чувства собственного превосходства. Увы, я был слишком молод, зелен и глуп для понимания того, что я по крайней мере не хуже их, а потому испытывал всё большее бессилие по мере того, как меня раз за разом отвергали, даже не выслушав. В конце концов я словно врос в землю возле троицы, которая тоже не приняла меня и из которой у одного были эполеты, сверкавшие на солнце, когда он любовался сам собой.
— Ты что, глухой? — переспросил сей высокопоставленный господин, только что пославший меня куда подальше. — Сказано тебе, сгинь!
— Нечего стоять и подслушивать беседы добропорядочных граждан, — поддержал его другой.
— Прошу прощения, сэр, — ответствовал я, — но как же я могу быть глухим и одновременно подслушивать?
Наступило молчание. Я было решил, что дал гражданам достойный отпор, однако снова обманулся. Рука красовавшегося эполетами просвистела в воздухе и, размахнувшись, как мельничное крыло, наградила меня оплеухой, от которой я, вероятно, покраснел до корней волос.
— Ты что, совсем сдурел, негодяй? — произнёс господин в эполетах.
— Нет, — отозвался я, хватаясь за щеку. — Я только высказал своё мнение.
— Вот именно, — грозно продолжал он. — И ты считаешь, такое положено спускать?