Юность - Рюрик Ивнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вышли сто. Крайне необходимо». — Боря мял в руке телеграмму и бессмысленно улыбался. Сто, сто. Казалось, что вот он проснется, и как будто ничего не было. Но он не просыпался. Его грубо толкнули.
— Послушайте, господин, вы получили письмо, так дайте другим получить.
Какая-то полная до чрезмерности дама, затянутая в черное шелковое платье басила:
— Будьте любезны: до востребования «Фиалки».
В голове одна мысль, откуда достану? И как он не поймет, что у меня нет денег? Но достать надо. Почему, зачем «надо», он себе не объяснял. Это была аксиома, которая не требовала доказательств. Надо. И все.
Был прохладный вечер. Уже чувствовалось приближающаяся осень, и в воздухе было особенно грустно и прозрачно. Море было как каменное. Недружелюбное такое. Когда Боря возвращался домой по пляжу, к нему вдруг подошел какой-то господин неопределенного возраста, скорее старик. Но когда он взглянул в его глаза, удивился молодому блеску.
— Вы репетитор Кирилла?
— Да.
— Борис Арнольдович?
— Да, — Боря отвечал машинально. Он думал о своем, и был несколько ошеломлен вопросами незнакомца.
— Фамилию вы мою не знаете, но обо мне вам говорил Кирюша.
Боря молчал.
— Не вспомните? О священнике.
— Ах, да, да.
— Бывший священник Дмитриев.
— Ах, очень, очень приятно, очень приятно, — это вырвалось искренне и не официально.
— Я вас знаю давно. И видел вас часто. Кирюша вас хвалил.
— Кирюша такой добрый. Он всех расхвалит.
(Пауза.)
— Мы собирались к вам.
— Да, я просил прийти с вами, но теперь…
— Как вы знаете?
— Ну, конечно. Это ужасно. Но надо и с этим мириться. Вы теперь у его постели?
— Да.
— На вас падает нелегкая обязанность утешить Кирюшу. Я боюсь за него, как бы он не совершил великий грех.
— Вы говорите про самоубийство?
— Да.
— Это ужасно. Я не допущу. Но только… разве это грех, батюшка?
— Великий и непоправимый.
— А я… думал об этом часто.
— Приходите ко мне, Борис, мы поговорим с вами. Вы спешите? Сегодня же.
Чтобы попасть к Дмитриеву, надо было пройти весь город, спуститься вниз к морю и узкими, извилистыми улицами выйти на пустырь, наподобие площади. Здесь пахло отбросами, гнилью, кожей и еще чем-то особенным, запахом, который трудно было уловить.
Дом был одноэтажный, каменный с маленькими решетчатыми окнами и строгой железной крышей. Точно тюрьма — подумал Боря. Он пересилил неприятные чувства и постучал. За дверью раздался какой-то странный, непонятный звук. Потом все стихло. Боря стукнул еще раз, так как на дверях не было заметно и подобие звонка. Наконец дверь медленно раскрылась. На пороге был сам Дмитриев.
— Милости просим, дорогому гостю мое почтение, — и он склонился низко, как-то по-театральному.
Внутри было скромное убранство. Стол, стулья, ничего лишнего. Боря обратил внимание на то, что все стены были увешаны образами и горели желтые восковые свечи.
— Вы в первый раз у меня?
Борю удивил этот вопрос. Точно угадав его мысли, Дмитриев продолжал:
— В этом доме?
— Первый раз.
— Я дом этот купил несколько лет тому назад и полагал, что, будучи здесь, вы могли в нем бывать.
— Нет, нет. Я в этом городе в первый раз.
— Вам грустно живется?
— То есть как? Бывают минуты чудные, но редко. А вообще грустно.
— О смерти думаете?
— Думаю.
Дмитриев встал. Положил руки на Борину голову и стал громко молиться. Было странно и непривычно сидеть в такой смирной позе, отжившей, и слушать громкие молитвы. Боря хотел сосредоточиться, но не мог. Он машинально прислушивался к интонациям голоса Дмитриева, смотрел исподлобья на образа. Хотел тоже молиться, по-своему, тихо, ласково, но не мог. Когда Дмитриев кончил читать молитвы, он опустился на жесткий деревянный стул, около Бори и сказал:
— Теперь, помолитесь за меня.
Боря молчал.
— Как можете. Не стыдитесь. Нет ничего стыдного в прославлении Господа Бога своего. Я грешный. Очень грешный.
Боря тихо шептал:
— Господи, прости… как вас зовут?
— Николай Архипович.
— Господи, прости Николая Архиповича за его прегрешения вольные и невольные. Господи, милый, прости и меня за все. За все. — И замолчал. — Я больше не могу. Мне больно. Я привык тихо молиться. Теряюсь.
— Вы верите?
— Верю, конечно.
— Борис Арнольдович, вы чистый юноша.
— Нет, нет.
— Вы женщин знали?
— Одну, но я ушел от нее. Мне противно.
— А в помыслах?
— Нет, нет, я никогда не думаю о них.
— Значит, вы чистый. Вы нужны мне! Готовы ли вы делать то, что я вас попрошу для очищения грехов моих? Именем Господа молю вас. — Дмитриев опустился на колени.
Боря закрыл лицо руками.
— Я готов. Готов.
— Идемте.
— Боря пошел за Дмитриевым в соседнюю комнату, совсем маленькую, почти полутемную. Воздух был затхлый, душный. С непривычки у Бори голова кругом пошла.
— Как здесь душно.
— Я здесь целые ночи провожу часто.
— Зачем это? Зачем?
— За грехи мои страдаю. Возьмите, — и Дмитриев подал Боре железную цепь, заржавленную, от которой нестерпимо пахло.
— Что я должен делать?
— Слушайте. Вы чистый юноша. Руками чистого до снимется грязь с плеч моих. — Дмитриев обнажил себя до пояса и стал на колени, кистями рук коснувшись ног Бориных.
— Я должен вас ударять? — c дрожью в голосе спросил Боря.
— Чем сильнее удары, тем легче у меня на душе.
— Но я не… могу, не могу…
Дмитриев поднял голову, и из полутьмы на Борю сверкнули два черных, прожигающих душу глаза. Минуту длилось молчание. Боря чувствовал, как какая-то томная слабость проникает в его члены, как немеют руки, ноги, и что-то вливается в его кровь, точно его, прежнего, заменяют другим, настойчиво и злобно. Он не понимал, каким образом его нежные руки стали сильными, железными, и как они опускали железную цепь на спину Дмитриева, яростно и грузно. Как сквозь сон, помнил он мучительный запах крови, круживший голову, мокрые липкие руки свои и тихие стоны Николая Архиповича. Потом снова его взгляд, черный, пронизывающий и голос слабый и тихий.
— Вы совершили великое дело спасения души, — Дмитриев опускался на колени, целовал его ноги и тихо плакал.
— Когда Боря вернулся домой, Кирилл не спал, по бледному и взволнованному виду Бори он смутно о чем-то догадывался. Боря сказал первый:
— Кирилл! Я был у него.
— Я так и знал.
— Кирилл! Это ужасно! Я ничего не понимаю.
— Железная цепь?
— Да, да!
— Нет, это прекрасно. Теперь мы с вами братья, братья, о, как я рад, — и он поцеловал Борину руку.
— Вольдемар! Ты понимаешь, что это не удобно. Кирилл выздоравливает. Ему будет больно видеть своего палача Ивана. Его надо отправить, взять другого. Бедный Кирилл, я боюсь за него. Пусть нам пришлют другого денщика. Ему будет мучительно больно видеть все время Ивана. Он самолюбивый до болезни. Надо отпустить Ивана.
Генерал сидел на террасе хмурый и неразговорчивый.
— Потакать мальчишке! Нет, именно пусть он помнит об этом. Дело ведь не в порке, не в той боли, которую он получил, а в том, чтобы он помнил.
— Но, Вольдемар, я, наконец, не могу выносить страданий мальчика. Это уж чересчур сурово.
— Не приставай, потом обсудим этот вопрос, дай же мне отдохнуть, наконец.
Боря был в саду и слышал этот разговор. В голове его мелькнула какая-то мысль.
Когда Зинаида Николаевна была одна, он вошел к ней.
— Зинаида Николаевна?
— Что угодно? — cуховато ответила та.
— Вы хотите, чтобы Ивана не было в вашем доме?
— Ну, конечно.
— Я берусь за это дело, но с условием, — Борино сердце мучительно билось, когда он произнес последнюю фразу. Краска бросилась в лицо. Казалось, что если он промолвит еще одно слово, весь ужас, весь позор совершенного обрушится на него. И вдруг он опустил голову и тихо заплакал. Совсем, совсем как в детстве. — Зинаида Николаевна! Мне нужно сто рублей.
— И вы предлагаете устроить уход Ивана за сто рублей?
— Нет, нет, я до этого не дошел, я не могу. О, поймите меня. Мне просто надо сто рублей. 50 за месяц вперед, а следующие 50 я отработаю зимой, буду репетировать Кирилла.
— Хорошо, но теперь я вам ставлю условие.
— Какое? — вздрогнул Боря.
— Я не могу видеть Ивана. Пусть он уходит.
— Хорошо. Хорошо. Я постараюсь.
— Владимир Акимович! Ваш денщик серьезно заболел. Никого нет. Я пришел вам сказать об этом.
— Иван?
— Да, Иван.
Генерал поморщился.
— Мы давно собирались от него избавиться. Пусть его свезут в больницу.
Боря еле сдержал радостную улыбку. Вбежал в кухню, где на кровати растянулся здоровяк Иван, которому очень трудно было изобразить больного.