Атомная база - Халлдор Лакснесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не знаю, что мне следует предпринять, — сказал Бриллиантин. — Я разведусь с женой и начну делать карьеру. Я стану политическим лидером, сделаюсь министром и тоже буду произносить клятвы. И получу орден.
— Вы оба деградируете, — вздохнул органист. — Когда я с вами познакомился, вы довольствовались тем, что были богами.
— А почему нам нельзя немного выбиться в люди? — спросил Бог. — Почему мы не можем получить орден?
— Мелкие жулики никогда не получают орденов, — ответил органист. — Ордена дают только лакеям важных персон. Для того чтобы стать политическим лидером, нужно иметь покровителя-миллионера. А вы упустили своего миллионера. Мелкие жулики не становятся министрами. Быть мелким жуликом — самое большое унижение, какое только может постигнуть бога, это то же самое, что родиться в хлеву: им не сочувствуют, их имена даже не публикуют в газетах. Отправляйтесь в Швецию за миллионерами, предложите им исландские воды, поезжайте в Америку и продайте американцам родину — тогда вы станете министрами и получите ордена.
— Я готов в любую минуту предложить шведам исландские воды и продать страну Америке, — сказал Бог Бриллиантин.
— Да, но это тебе не поможет, если у тебя нет своего миллионера.
— Значит, ты считаешь, что мне не нужно разводиться с женой?
— Стоит ли разводиться с женой, если она этого не хочет? — спросил органист.
— Мы, во всяком случае, можем укоротить этого мерзкого Оули на целую голову, — заявил Бог.
— Да, конечно, — отозвался органист. — Пожалуйста, возьми сухарь.
— Он с Рейкьянеса, — сказал Бог, — и умеет впадать в транс. А мы непосредственно связаны с богом. Если я, например, открываю Библию, то я ее понимаю. Можно мне взять близнецам два кусочка плюшки? Они очень любят облизывать плюшки.
— Ты величайший лютеранин современности, — объявил органист, — и истинный отец семейства, подобно самому Лютеру.
— А я подожду, когда ко мне вернется вдохновение, — отозвался Атомный скальд. — Я никогда не высиживаю свои стихи. И если я совершу самоубийство, что, может быть, явится прекраснейшей поэмой мира, то я сделаю это потому, что на меня снизойдет вдохновение.
— Ты величайший романтический поэт современности, — так же любезно подтвердил органист.
— У мерзкого Оули течет из носу, — сердито сказал Атомный скальд. — А он заявляет, что у него бессмертная душа! Разве не возмутительно, что этот гад с Рейкьянеса будет разъезжать в моем «кадиллаке».
— А может быть, у него и нет бессмертной души? — проговорил органист.
Оба Бога подтверждали это самым решительным образом.
— Тогда, по-моему, не следует укорачивать его на голову, — посоветовал органист. — Я бы подумал, прежде чем убивать человека, не имеющего бессмертной души. А человека с бессмертной душой убивать бессмысленно по той простой причине, что душа его все равно бессмертна. Ты его убиваешь, а душа живет. А теперь прошу извинить меня. Я не могу больше беседовать о теологии, мне нужно нарвать цветов этой молодой, прекрасной крестьянской девушке, которую я считаю своим другом.
Ключи
Ни в саге о Ньяле, ни в саге о Греттире, ни в саге об Эгиле ничего не говорится о душе, а это ведь три главные саги. В «Эдде»[26] об этом тоже ничего не сказано. Ничто так не сердит моего отца, как разговор о душе. Он считает, что мы должны жить так, будто никакой души не существует.
В детстве нам не разрешали громко смеяться: это считалось неприличным. Правда, мы должны были всегда быть веселыми. Но веселость, переходившая границы, была уже злом. Ведь даже пословица говорит: осторожно входи в двери радости. Мой отец неизменно пребывал в хорошем расположении духа, с его лица не сходила ясная, добрая улыбка. Но когда он слышал слишком уж веселую шутку, он морщился, как будто рядом точили ножи. Он сразу умолкал, взгляд его становился отсутствующим. И как бы глубоко его что-нибудь ни огорчало — даже если зимой на пастбищах замерзали лошади, — он и виду не показывал. Моя мать всегда была ровной, невозмутимой, терпеливой и никогда не падала духом. Когда приключалось что-нибудь с коровой, она не роптала. Мы тоже никогда не плакали, даже если сильно ушибались, — плакать было запрещено. Слезы впервые я увидела в школе домоводства. Одна девушка расплакалась, оттого что у нее пригорела каша, вторая плакала над стихами, третья испугалась мыши. Сначала я думала, что они притворяются, но они действительно плакали. И тогда мне стало стыдно, как бывает стыдно за людей, у которых вдруг свалились штаны. Отец и мать никогда не говорили нам о своих заботах или о чувствах. Разговаривать об этом было не принято. Можно рассуждать о жизни вообще, но о своей — лишь постольку, поскольку это касается других; можно без конца толковать о погоде, о скотине и даже о природе, но лишь постольку, поскольку она интересует крестьян, — так, можно, например, говорить о засухе, но не о красоте солнечных лучей; можно пересказывать саги, но нельзя подвергать их сомнению, можно без конца обсуждать родословные, но не следует изливать перед людьми свою душу. В «Эдде» сказано, что только сердце знает, что в нем живет.
Если то, что случилось, касается тебя одной, только тебя, то рассказ перестает быть рассказом и ты не должна об этом говорить. А тем более писать. Так меня воспитали, такова я, и тут уж ничего не поделаешь.
Поэтому я не хочу объяснять, как и почему все произошло. Я могу только рассказывать о событиях до тех пор, пока это не перестанет быть рассказом.
Я знала, что он, как и в прошлый раз, ждет меня в кухне. Не прислушиваясь, я чувствовала через стену, что он там, знала, что мы выйдем отсюда вместе. Мой урок кончился, я надела пальто, попрощалась с органистом и, как всегда, получила цветы. Тот, за стеной, тоже встал; мы вышли вместе. Все было, как в прошлый раз, только теперь он все время молчал. Он шел рядом со мной, не произнося ни слова.
— Скажи что-нибудь.
— Зачем? Я провожаю тебя потому, что ты с Севера. Потом мы расстанемся.
— Что ж, молчи, если хочешь. Мне правится слушать, как ты молчишь, — сказала я.
Не успела я опомниться, как он резко притянул меня к себе и взял под руку. Он держал меня крепко, может быть, даже слишком крепко, но совершенно спокойно, и молчал. Его рука касалась моей груди.
— Ты, видно, привыкла ходить с мужчинами?
— С теми, кто чувствует призвание, нет.
Мы шли и шли, пока он вдруг не выпалил:
— Ты косишь на один глаз.
— Скажешь тоже!
— Честное слово. Ты косая.
— Хорошо хоть, что не одноглазая.
— Да, ей-богу. Если внимательно присмотреться, ты косишь. Иногда я сомневаюсь, а иногда я уверен в том, что ты косая. Ну просто ужасно, как ты косишь.
— Только когда я устану. Правда, у меня глаза широко поставлены, как у совы, ведь меня и зовут совой.
— Никогда в жизни не видел, чтобы человек так косил. Что же теперь делать?
Он говорил как будто мрачно, но в голосе его была такая теплота, что во мне что-то шевельнулось.
И все-таки я была спокойна, разницу между ним и тем, другим, я чувствовала по своим коленям. Когда мы подошли к двери моего дома, я открыла сумку, но оказалось, что ключей нет. Нет и все тут. Час ночи. У меня были ключи от парадного и черного хода, и я, уходя, никогда не забывала брать их с собой: ведь иначе я не попаду в дом. Ключи всегда лежали в сумке. А тут я забыла их, или, может быть, потеряла, или они, лишившись своего материального образа, каким-то чудом или колдовством превратились в ничто. Я перерыла всю сумку, вывернула наизнанку подкладку, на случай если ключи завалились туда, но все было напрасно. Я не могла войти в дом.
— А ты не можешь постучать?
— Постучать? Что ты! Лучше уж я всю ночь простою на улице, чем заставлю таких людей открывать мне.
— У меня есть отмычка. Правда, я не думаю, чтобы ею можно было открыть этот замок.
— Ты сошел с ума! Ты что же, решил, что я соглашусь войти в этот дом с помощью отмычки? Нет уж, лучше я подожду. Вдруг кто-нибудь из домашних еще не вернулся, тогда он и меня впустит.
Он посмотрел на меня.
— Видно, тебе здесь живется несладко. То ты говоришь одно, а то прямо противоположное. По-моему, лучше всего будет, если ты пойдешь со мной.
Так это произошло. Я ушла от него только на рассвете. Надевая пальто, я сунула руку в карман — ключи, конечно, лежали там.
У него ничего не было, кроме чемодана. Кровать, стол и стул принадлежали хозяйке. Пианино он брал напрокат; он намного опередил меня в музыке и потому уже играл на пианино, я же пока и мечтать не могла ни о чем, кроме фисгармоний. В комнате был полный порядок. Пахло мылом. Он предложил мне сесть на стул, открыл чемодан и достал фляжку с водкой, которую хранил на всякий случай, как и подобает практичному и запасливому крестьянину.