Атомная база - Халлдор Лакснесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уселась за фисгармонию и начала барабанить по клавишам с наивной глупостью деревенской девушки, надеющейся снова услышать ту мелодию жизни, которую она слышала когда-то. Наконец, усталая, я легла спать.
Мне казалось, что спала я долго. Проснулась я от шума.
Кто-то ломится в дверь, воет, зовет меня. Потом доносится крик: «Помогите, убивают!» Я впервые слышу так близко крик о помощи и пугаюсь.
Похоже, это мои благословенные дети.
— Что случилось?
— Он хочет застрелить меня, — рыдает кто-то. — Он убийца!
Я вскакиваю с постели в ночной рубашке и открываю дверь.
Это мой Гуллхрутур. Глаза его полны неподдельного ужаса, руки подняты, как в американском фильме, где на каждом шагу убивают людей. Внизу, на лестнице, стоит Ландальоми, в обеих руках у него по револьверу. Он спокойно целится в брата. Видно, я выругалась. Ландальоми просит извинить его.
— Мне надоел этот щенок, — говорит он.
— И поэтому надо стрелять в него?
— Он где-то стянул эти револьверы. Я решил убить его из них.
— Я лежал в постели и спал, — всхлипывает Гуллхрутур. — А он пришел домой пьяный и украл мои револьверы. И хочет убить меня. А я совсем не собирался его убивать.
Я спускаюсь вниз под дулами револьверов и говорю будущему убийце:
— Я знаю, ты не выстрелишь в ребенка.
— В ребенка? — переспрашивает философ и опускает оружие. — Ему тринадцатый год. В его возрасте я уже не находил удовольствия в кражах.
Я подхожу к нему и отнимаю револьверы. Он не сопротивляется и, как только руки у него освободились, достает из кармана сигарету. Он с трудом держится на ногах. Присев на ступеньку, закуривает.
— Когда мне было девять лет, — говорит он, — я украл запасные части к землечерпалкам, которые тогда удалось купить крестьянскому кооперативу. Кто меня переплюнет? На этом я поставил точку. Взрослый человек, продолжающий красть, попросту болен, и болезнь его в психологии называется инфантильностью. Возьмем, к примеру, Иммануила Канта или Карла XII. У них задержалось развитие некоторых желез внутренней секреции. А я с двенадцати лет начал ходить к женщинам.
— Отдай мне револьверы! — требует Гуллхрутур, который уже больше не боится.
— Где ты их взял? — спрашиваю я.
— Это тебя не касается. Отдай.
— Ты, никак, упрямишься, мальчик? Разве не я спасла тебе жизнь?
Ландальоми сидит на ступеньках, съежившись, закатив глаза — маленький жалкий комочек. Дымящаяся сигарета торчит у него изо рта. В роскошном доме своего отца он кажется живым воплощением страданий нашего века, бездомным скитальцем, остановившимся в безнадежном отчаянии на каком-то перекрестке.
Мы договорились, что братья отправятся спать, а я спрячу револьверы. Старший все еще продолжал сидеть на лестнице и с унылым видом курил. Я пожелала ему спокойной ночи, но он даже не ответил. Я поднимаюсь к себе и снова ложусь. Но только я начинаю засыпать, как дверь открывается. Кто-то входит, садится ко мне на кровать и начинает ощупывать меня руками. Я зажигаю лампу. Оказывается, это философ.
— Что тебе, мальчик?
— Я хочу спать с тобой. — И он снимает куртку.
— Ты с ума сошел, ребенок! Надень сейчас же куртку!
— Я не ребенок и не мальчик. Я хочу спать с тобой.
— Но ты же философ. А философы ни с кем не спят.
— Этот мир не для философов. Философия обречена на гибель. Не успел я опомниться, как ты победила меня. Значит, следующий этап — я буду спать с тобой. Пусти меня к себе.
— Так не ведут себя, когда хотят спать с женщиной.
— А как же?
— Вот видишь, дружочек, ты даже этого еще не знаешь.
— Я тебе не дружочек. И если я захочу, все равно буду спать с тобой. Не добром, так силой, но я буду спать с тобой.
— Вот как, мой друг? Но ты забываешь, что я достаточно сильна.
Я с трудом отбиваюсь от него.
— Я вовсе не твой друг. Я мужчина. Я спал со всякими. Я тебе совсем не нравлюсь?
— Однажды ты мне понравился. Это было в первую ночь, что я провела в этом доме. Полицейские бросили тебя в передней. Ты был смертельно пьян — просто как мертвый был. Грудной ребенок, от которого отлетела душа. Но на другой день ты опять ожил. Твое лицо снова исказила гримаса, по сравнению с ней даже смерть прекрасна. А сейчас ты недостаточно пьян. Выпей еще. Пей, пока не потеряешь сознания и не перестанешь чувствовать, что валяешься в луже. Тогда ты мне снова понравишься, и я сделаю для тебя все, что нужно: отнесу тебя в комнату, умою, может быть, даже уложу в постель, чего я не решилась сделать в прошлый раз. И уж во всяком случае, укрою тебя.
Глава двенадцатая
Барышня Альдинблоуд
Альдинблоуд часто смотрела на меня рассеянным, отсутствующим взглядом, так что мне становилось не по себе. Иногда мне чудилось, что в ее взгляде отражается вся жизнь — от нежного растеньица, которое упрямо тянется кверху на суровых скалистых берегах Исландии и Гренландии, до бога-убийцы, глядящего из бездны горящими, сладострастными глазами. Случалось, что я в смущении спрашивала:
— Что ты так глядишь, дитя мое?
Но она продолжала молча смотреть, медленно и спокойно жуя резинку. Она бесшумно скользила по комнатам, курила длинные папиросы, подобно кинодиве. Порой она бралась за уроки, и тогда особенно много курила и жевала, писала огромными прямыми буквами сочинение, отчаянно царапая пером по бумаге, — мне казалось, будто кто-то рвет мешковину. Потом опять хваталась за американский детективный роман, на обложке которого был изображен убийца в маске, с окровавленным ножом в руке и испуганная девушка с голыми ляжками, с тонкими длинными ногами, в туфельках на высоченных каблуках. Иногда она зарывалась в журналы мод, которые мать и дочь каждую неделю, а то и каждый день получали со всего света. Стройное молодое деревце, воздушное создание в образе женщины, наяда, выращенная в комнатах. А я — неуклюжая девушка из горной долины. Разве удивительно, что я смущалась в ее присутствии?
Я никогда не забуду, как я первый раз принесла ей кофе в постель.
— Доброе утро.
Она проснулась, открыла глаза и посмотрела на меня словно из другого мира.
— Доброе утро, — повторила я.
Она долго молча смотрела на меня. Но когда я собиралась повторить приветствие в третий раз, она вскочила и в волнении остановила меня:
— Нет, не говори, не говори этого! Прошу тебя, не говори!
— Разве я не должна поздороваться?
— Нет, я не выношу этого. Это два самых отвратительных и безумных слова, которые я когда-либо слышала. Не говори мне их больше.
На следующее утро я молча поставила кофе на ночной столик и хотела уйти. Тогда она сбросила с себя перину, спрыгнула с кровати, побежала за мной и вцепилась в меня ногтями:
— Почему ты не говоришь?
— Чего?
— «Доброе утро». Мне так хочется услышать это от тебя.
Однажды, когда я работала, она отложила свои тетрадки и стала рассматривать меня. Потом вскочила, подошла ко мне, впилась в меня ногтями и сказала:
— Скажи что-нибудь.
— Что?
Она медленно и спокойно щипала меня и, улыбаясь, внимательно следила, как я переношу щипки. Потом спросила:
— Поколотить тебя?
— Попробуй.
— Я убью тебя, ладно?
— Пожалуйста.
— Я люблю тебя.
— Я не знала, что девушки говорят друг другу такие слова.
— Я съем тебя.
— Смотри не подавись.
— Ты ничего не чувствуешь? — Она перестала улыбаться, ей, очевидно, стало скучно.
— Мне немножко больно, — ответила я.
Тогда в ней снова пробудился интерес, она еще глубже вонзила свои покрытые черным лаком ногти в мою руку и еще раз спросила:
— Что ты чувствуешь? О, расскажи, что ты чувствуешь?
Я думаю, она вначале приняла меня за животное, как я ее — за растение. Растению интересно узнать, что чувствует животное. Но я никогда прежде не замечала вражды к себе с ее стороны. Конечно, ей было смешно, что деревенская девушка привезла в цивилизованный дом такой варварский инструмент, как фисгармония, и начала играть упражнения, которые сама она разучивала, когда ей было четыре года, раньше даже, чем научилась грамоте. Но все же к этой девушке с Севера она испытывала не больше вражды, чем тюльпан к корове.
Однажды она подошла ко мне, когда я была занята работой, обняла меня, прижалась, укусила и сказала:
— Сатана! — И отошла.
На другой день она долго, испытующе смотрела на меня и вдруг спросила:
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем.
— Расскажи! Будь милой, расскажи! Прошу тебя.
Но мне казалось, что пропасть, разделяющая нас, настолько глубока и широка, что, даже если бы я думала о чем-нибудь очень безобидном, я не сказала бы ей об этом.
— Я думаю о коричневой овце.