Голубая лента - Бернгард Келлерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все к лучшему! — повторяла Ева, гневно сверкая вдруг потемневшими глазами. Но через минуту, негодуя и злясь на себя, она топнула ногой и закричала: — Ты дура! Дура! И никогда не поумнеешь!
Немного успокоившись, Ева разделась и легла в постель. Ведь телеграмма еще может прийти? Неужели она потерялась? Утро вечера мудренее. Ева вдруг снова примирилась с судьбой, на которую так часто роптала в минуты смятения.
10Кинский лежал на своей койке в каюте. Уже сгустились сумерки, а он все еще не шелохнулся. И только если из коридора доносился чей-нибудь голос или мимо каюты кто-то проходил, у него вздрагивали брови. Когда Уоррен Принс вернулся, чтобы переодеться к вечеру, Кинский притворился спящим. Принс двигался осторожно, стараясь не шуметь. Он надел смокинг и, повязывая галстук, тихонько, сквозь зубы что-то насвистывал. С тщеславием, свойственным молодости, он внимательно оглядел себя в зеркало и в течение нескольких минут покончил с туалетом.
Кинский опять устремил взгляд в потолок. Вдруг он вскочил.
«Нет, нет, — сказал он себе, — это все от переутомления! — Он смочил виски и веки одеколоном. — Только от переутомления», — повторил он, как бы оправдываясь перед самим собой: пришлось ведь ехать ночь и целый день, чтобы успеть на пароход.
Он накинул пальто и вышел из каюты. Долго блуждал он, как в забытьи, по безмолвному лабиринту коридоров. В некоторых каютах надрывался граммофон. Бесшумно скользили стюарды. Иногда ему встречались пассажиры, все куда-то торопились и, казалось, были заняты важными делами. Они кричали, смеялись, наполняя пароход резкими, грубыми голосами. Две молодые женщины пустились по коридору наперегонки, и ему пришлось прижаться к стене. Когда он поднялся выше, в одном из салонов послышалась сладкая, сентиментальная музыка, он убежал оттуда и опять спустился на несколько палуб ниже.
Много лет он прожил в уединении, в тиши полей и лесов, и этот корабль, полный света, музыки, шумливых веселых людей, приводил его в ужас. Наконец он выбрался на тихую, тускло освещенную палубу, самую нижнюю на судне. Здесь лишь изредка проходил пассажир или стюард. Высоко подняв воротник пальто и надвинув на лоб кепи, Кинский долгие часы бродил по ней из конца в конец.
Внизу, в глубине, шумело море, оно мерно и мягко зыбилось — черное, блестящее, точно густая смола. Порою в далеком небе вспыхивал свет и так же быстро угасал: то сигналил «Космосу» последний маяк. Потом остались только звезды. Прозрачная, как вуаль, взошла на горизонте луна. Время от времени волна, шипя, ударялась о борт судна и слышался непрерывный шорох, будто выгребали шлак.
Кинский, содрогаясь, смотрел в черную пропасть моря, дышавшего ледяным холодом и жестокостью. Все здесь было ему чуждо — роскошный пароход, черное, как деготь, море, мрачное, с редкими звездами небо — все, все казалось ему чужим и враждебным. Но когда он закрывал глаза и внутренним взором заглядывал в самого себя, он ощущал такой всепоглощающий, гнетущий мрак, мрак без единой звезды, что в сравнении с ним эта темная ночь казалась сияющим днем.
Да, вот он и на пароходе, который на всех парах несется в Атлантику. Что его сюда привело? Зачем мчался он сломя голову, чтобы успеть на этот пароход? Разве он больше не волен в своих поступках, разве он игрушка таинственных сил, желающих его гибели?
Теперь дома, в Санкт-Аннене, вечерняя трапеза. Он видит ослепительно-белый, сервированный серебром стол. Как всегда, свежие цветы в хрустальных вазах, — таков обычай его матушки. Кушанья подаются простые, но убранство праздничное.
Все сидят за большим круглым столом в стиле барокко на стульях с высокими прямыми спинками; вот мама с ее снежно-белой короной волос, в черном шелковом, немного старомодном платье. Рядом с ней чинно и несколько церемонно сидит его дочь, подле нее мисс Роджерс — вот уже двадцать лет компаньонка матери, — особа с жидкими рыжими с проседью волосами и рыжими усиками над пухлой губой. А возле мисс Роджерс его место — оно пустует.
Как и каждый вечер, мама занимает сидящих за столом беседой. Она вспоминает что-нибудь из своей необычайно богатой событиями жизни. О, для мамы наслаждение окунуться в воспоминания. Она находит, что старость по-своему прекрасна, она озарена «золотым сиянием заходящего солнца». А может быть, мама рассказывает о своих путешествиях — Лондон, Париж, Ницца, Рим… В таких случаях она любит перекинуться с мисс Роджерс несколькими английскими или французскими фразами. Она живет в ином времени, в ином мире, давно канувшем в вечность, чего она так и не заметила. Она приосанивается, она снова важная дама прежних лет, супруга полковника фон Кинского, урожденная графиня Мансфельд. И тугоухая мисс Роджерс время от времени разражается коротким и громким лающим смехом.
Но вот мама встает из-за стола, и он по скрипучим ступенькам поднимается наверх, в свою мансарду. Он видит себя идущим по лестнице. У него маленькая спальня, полупустая и скромная, как монашеская келья, и огромный кабинет с почерневшим бревенчатым потолком. Здесь стоят несколько зальцбургских шкафов в стиле барокко и большой письменный стол эпохи итальянского Возрождения. Напротив, в углу, простое темное деревянное распятье грубой тирольской работы — больше двух метров высотой. Как только он включил свет, его жилье предстало перед ним во всем своем мрачном великолепии. И его, озябшего, одиноко бродящего по палубе, вдруг неудержимо потянуло в ту самую комнату, из которой он бежал.
Он видит себя открывающим выпуклые дверцы зальцбургского шкафа. Этот шкаф прежде стоял в какой-то церковной ризнице и все еще хранил запах ладана. Он берет из шкафа и кладет на письменный стол рукописи и кипы пожелтевших нотных листов. Волна торжества и восторга захлестывает его. Он садится за стол, его руки перелистывают рукописи. Потом опять встает и начинает медленно, в раздумье бродить по своему огромному кабинету, как бродил из ночи в ночь сто ночей, тысячу ночей подряд, — дождь ли барабанит в окна, бушует ли метель и снег хлопьями застилает стекла.
Бывают хорошие ночи, бывают плохие. Иногда в нем словно хмель начинает бродить, в душе звучит орган, поют искусные скрипки, и мелодии уносят его вдаль, как морские волны уносят корабль. Но плохих ночей больше, чем хороших. Хорошие ночи приходят реже и реже. Все цепенеет, мелодии замерли. Отчаяние овладевает им. Он отрешился от всего, чтобы осуществить цель своей жизни: создать нечто выдающееся, великое. Рядом с именами прославленных композиторов должно стоять и его имя. Он ощущал в себе такую силу. Дни, недели, месяцы он жил в лихорадочном упоении. Он слышал голос божества, который порою удается услышать лишь избранным. Тысячи ночей напролет, тысячи благословенных, проклятых ночей он пытался запечатлеть его дрожащей от волнения рукой. Но тщетно. Фрагмент, отрывок — ничего больше не попадало на нотный лист. Чу! Слушай! Но нет — ничего, ничего. Тишина. Родники молчат. Он ходит взад-вперед, пока не забрезжит утро, и в слепом барочном зеркале, стоящем в углу, видит свое бледное лицо.