Том 14. Критические статьи, очерки, письма - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И здесь начинается вторая часть нашего исследования; она будет короче первой, ибо, к несчастью, по милости французской революции, ужасные политические последствия распространения философии Вольтера общеизвестны. И все же было бы в высшей степени несправедливо возлагать на писания «фернейского патриарха» всю ответственность за эту роковую революцию. Ее следует рассматривать как результат давно начавшегося социального распада. Вольтеру и эпохе, в которую он жил, приходится и обвинять и извинять друг друга. Слишком сильный для того, чтобы подчиниться своему веку, Вольтер был слишком слаб, чтобы господствовать над ним. И оттого, что силы их были равны, между Вольтером и его веком происходило постоянное взаимодействие, непрерывный обмен безрассудствами и нечестивостью, вечный прилив и отлив новых идей, волны которых то и дело подмывали какой-нибудь обветшавший столп социальной постройки. Представим себе только политическое лицо восемнадцатого столетия — скандалы Регентства, мерзости царствования Людовика XV, насилия в министерствах, насилия в судах и везде отсутствие подлинной силы; представим себе моральное растление, распространяющееся постепенно от головы к телу, от знати к народу, придворных прелатов, будуарных аббатов; представим себе старую монархию, старое общество, которые шатаются на своем общем основании и могут еще выдерживать натиск новаторов только благодаря магическому действию прекрасного имени Бурбонов;[30] представим себе Вольтера, брошенного, как змея в болото, в это разлагающееся общество, и мы перестанем удивляться тому, что заразительное действие его мысли ускорило гибель политического порядка, устоявшего в период своей молодости и расцвета против нападок Монтеня и Рабле. Не он сделал болезнь смертельной, но именно он вызвал ее развитие, ее особенно тяжкие приступы. Понадобилась вся желчь Вольтера, чтобы забурлила, наконец, эта грязь; потому-то и приходится обвинять этого злосчастного человека в немалой доле чудовищных вещей, творившихся во время революции. Что же касается самой революции, то она и должна была стать неслыханно ужасной. Провидению угодно было поместить ее между самым опасным из софистов и самым грозным из деспотов. На заре ее средь погребальных сатурналий[31] является Вольтер, на закате ее из кровавой резни [32] встает Буонапарте.
Декабрь 1823
О ЛОРДЕ БАЙРОНЕ
По поводу его смерти
Июнь 1824 года. Недавно умер лорд Байрон.
Нас спрашивают, что мы думаем о лорде Байроне и о его кончине. Но не все ли равно, что мы думаем? И имеет ли смысл писать об этом, если, конечно, не предположить, что каждый человек ощущает властную потребность сказать несколько достойных запоминания слов о таком великом поэте и о таком значительном событии? Если верить мудрым притчам Востока, слеза, падая в море, становится жемчужиной.
Нас, людей, из-за приверженности к литературе живущих особой жизнью, которая стала нашим мирным уделом, благодаря любви к независимости и к поэзии, смерть Байрона должна была потрясти в известном смысле, как беда, случившаяся в родном доме. Для нас она явилась одной из тех утрат, которые затрагивают особенно близко. Человек, посвятивший себя служению литературе, ощущает, как сужается вокруг него сфера материального существования и как расширяются в то же время пределы его духовной жизни. Сердцу его дороги лишь немногие близкие люди, зато душой владеют все поэты прошлого и настоящего, и соотечественники и чужеземцы. Природа дала ему одну семью, поэзия создает для него другую. Чувство симпатии, которое порождают в нем столь немногие из соприкасающихся с ним людей, устремляется сквозь вихрь встреч и отношений в окружающем обществе, за пределы веков и стран, к тем нескольким избранникам, которых он понимает и чьего понимания он, по своему разумению, достоин. В однообразном круговороте житейских привычек и дел, в толпе равнодушных людей, где его задевают и толкают, он никому не подарит своего внимания, зато между ним и этими рассеянными во времени и пространстве отмеченными им существами возникает теснейшая связь, словно от них к нему проходит некий электрический ток. Сладостная общность мыслей незримыми, но неразрывными узами соединяет его с этими избранниками, такими же одинокими в окружающем их мире, как сам он одинок в своем. И если случайно ему посчастливится встретить кого-либо из них, достаточно единого взгляда, чтобы они узнали друг друга, единого слова, чтобы они могли заглянуть друг другу в душу и убедиться в своем полном согласии. И вот уже через несколько мгновений два, казалось бы чужих друг другу, человека становятся близкими, как братья, вскормленные одной матерью, как два друга, испытанные в одной беде.
Да позволено будет нам заявить и, если нужно, похвалиться этим — к Байрону влекла нас симпатия, подобная той, о которой шла сейчас речь. Разумеется, это не было тем влечением, какое испытывает гений к другому гению, но во всяком случае это было чувство восхищения, восторга и признательности; ибо признательностью обязаны мы людям, чьи творения и чьи деяния вызывают в сердце нашем благородный трепет. Когда мы получили весть о смерти этого поэта, нам показалось, будто у нас отнята часть того, что нам обещало будущее. С чувством глубокой горечи отказались мы от мысли завязать когда-нибудь с Байроном такую же поэтическую дружбу, как та, которую мы, гордясь и радуясь, поддерживаем с большинством из выдающихся умов современности, и мысленно мы обратились к нему со следующим прекрасным стихом, которым один из поэтов его школы почтил благородную тень Андре Шенье:
Прощай же, юный друг, которого не знал я.
Раз уж нам пришлось упомянуть здесь о школе, созданной лордом Байроном, не уместно ли будет обсудить и вопрос о том, какое место занимает она во всей современной литературе, на которую нападают, словно ее можно победить, и клевещут, словно ей можно вынести обвинительный приговор? Изворотливые умы, преуспевающие в искусстве ложно ставить любой вопрос, пытаются ввести нас в очень странное заблуждение. Они вообразили, будто современное общество представляют во Франции две литературы совершенно противоположного направления, то есть будто на одном дереве выросли естественным образом два совершенно разнородных плода, будто одна причина дала одновременно два несовместимых друг с другом следствия. Но эти враги всяких новшеств даже не заметили, что ими создается в данном случае новая логика. Они все время продолжают говорить о литературе, называемой ими классической, так, словно она еще живет, а о литературе, которую они именуют романтической, так, словно дни ее сочтены. Эти ученые риторы, без устали предлагающие заменить существующее тем, что уже перестало существовать, невольно вызывают у нас в памяти неистового Роланда Ариосто, который с самым невозмутимым видом просит повстречавшегося ему путника принять его дохлую кобылу в обмен на живого коня. Правда, Роланд признает, что кобыла дохлая, добавляя, впрочем, что это ее единственный недостаток. Однако Роланды так называемого классического жанра ни в смысле честности, ни по способности здраво рассуждать не поднялись до его уровня. Поэтому и приходится силой вырывать у них то, чего они не желают давать добровольно, и прямо заявить им, что в настоящее время есть только одна литература, как есть только одно общество, что предшествующие литературы, оставив, правда, бессмертные памятники, неизбежно должны были исчезнуть и исчезли вместе с поколениями, чьи общественные нравы и политические устремления они выражали. Гений нашей эпохи может быть столь же прекрасен, как и гений самых прославленных эпох, но он не может быть точно таким же. И воскресить литературу[33] прошлого современным писателям удастся не больше, чем садовнику восстановить на ветвях распускающихся весною деревьев листья, опавшие прошлой осенью.
Не будем заблуждаться: немногие убогие умишки тщетно пытаются вновь склонить мнение общества к пагубной литературной системе прошлого столетия. Почва эта, и по природе своей бесплодная, давным-давно окончательно высохла. К тому же невозможно заново сочинять мадригалы Дора после казней Робеспьера и в век Бонапарта нельзя продолжать то, что делал Вольтер. Подлинная литература нашего времени — та, чьи деятели подвергаются изгнанию, подобно Аристиду; та, которую опровергают перья всевозможных писак, но которой зато верны лиры всех поэтов; та, что, повсюду подвергаясь заранее обдуманным гонениям, тем не менее только под своим грозовым дыханием выращивает подлинные таланты, подобные цветам, произрастающим лишь в местности, где не затихают ветры; та, наконец, которую порицают люди, недостаточно вдумчивые, но защищают те, чья душа умеет мыслить, ум — судить о вещах, а сердце — чувствовать, — эта литература чуждается изнеженной и бесстыжей повадки некоей музы, воспевавшей кардинала Дюбуа, льстившей г-же Помпадур и оскорблявшей нашу Жанну д'Арк. Ей не нужны ни тигель безбожника, ни скальпель материалиста. Она не пользуется, подобно скептику, весами со свинцовой чашкой, которую могут заставить опуститься лишь соображения выгоды. Она не создает в разнузданных оргиях песен, призываюших к истреблению. Она не льстит и не поносит. Она не облачает ложь в соблазнительные одежды. Она не отнимает у иллюзий их очарования. Чуждая всему, что не является ее настоящей целью, она черпает поэтическое вдохновение из источника истины. Воображение ее питает вера. Она следует за поступательным движением времени, но шагом величавым и размеренным. Характер ее вдумчив, голос мелодичен и звонок. Словом, она такова, какой должна быть объединяющая всех мысль великой нации, пережившей великие бедствия, — печальной, гордой и молитвенно настроенной. Когда нужно, она не колеблясь вмешивается в общественные раздоры, чтобы осудить или примирить враждующих. Ибо сейчас не время для буколических песен, и муза девятнадцатого века не может сказать: