Очерки (1884 - 1885 гг) - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Просторно и пусто кругом него… Просторно и пусто в нем самом, в его пустой душе, пусто, как в огромном пустом сарае… Ничего там нет… Но надо же, чтобы там что-нибудь жило, нельзя же так, просто, лить туда водку, надо что-нибудь… И вот в его неласковом сердце является мысль о Телят-бее. Мысль крошечная, воспоминание ничтожное, как дым, легкое, прозрачное, но он уж и ему рад, он хватается за него и понемножечку, но каждую минуту (а теперь у него все минуты свободны) начинает развивать это зернышко, наконец-таки найденное в пустом сарае, начинает лелеять, разрабатывать, тысячи раз расспрашивая жену о том, что ему известно давным-давно, и подбадривая себя сивухой в такие минуты, когда кажется, что лелеемому растению не из чего развиваться… И понемножку, по капельке, но не бросая этого дела ни на минуту, в несколько лет Пищиков успевает возрастить это капельное зернышко салата до размеров огромного дуба…
И во все эти годы чужая жизнь ниоткуда не вторглась в эту пустую, нищую душу, — не дунула в нее ощущением стыда, не вложила в нее никакого иного материала, потому что и чужая жизнь состоит теперь тоже из миллионов жизней "один на один". А вот не угодно ли полюбоваться на ту же черту настоящего безвременья совершенно уж в другом виде? Пищиков, поставленный в положение полной изолированности от людского общества и общечеловеческих интересов, наполняет огромный пустырь, окружающий его, проявлениями своей жестокости в размерах, ничем не ограничиваемых, — а вот какой-то сельский учитель, чувствующий вокруг себя тот же пустырь (для Пищикова это "простор"), вот как описывает свое положение: "Сердце сжимается, уста цепенеют (?), кровь стынет в жилах, голова горит как в огне и мысль едва-едва работает при написании сих правдивых строк. Если бы не вопиющая действительность, не святая истина, всегда, везде, во всех жизненных проявлениях тождественная, если бы не горькие, безотрадные, безутешные слезы народных носителей по пути грамотности, — не заскрипело бы наше скромное перо. Но оно невольно скрипит, повинуясь глаголу вечной правды, рисуя неприглядную, забитую, запуганную, скомканную, искалеченную жизнь этого истинного труженика, сельского учителя Усманского уезда. Что ждет его в будущем? Где успокоит он свои старые кости? Разве только под сводом сырой могилы. Это, впрочем, удел каждого движущегося индивидуума по непреложному велению творца. Но, прежде чем дойти до этого предела, что испытает сельский учитель, еще юный, жизненная могила которого протянется, быть может, на целые десятки лет? Нельзя без сердечного содрогания и нравственной муки смотреть на эту бледную, исхудалую, забитую горькой нуждой фигуру, сгорбленную, в дырявом сюртуке, в разорванном пальто, в изношенных сапогах, фигуру сельского учителя, идущего в усманское земство для получения каких-нибудь десяти — тринадцати рублей месячного содержания. Если при этом взять во внимание окружающую невежественную и пьяную массу крестьян, среди которых приходится насаждать светоч науки, крестьян, от которых нередко, как будто в награду, переносятся всякие оскорбления, то можно судить, насколько красна жизнь сельского учителя и сколько нужно терпения, умственного и нравственного устоя, чтобы без ропота нести такое ужасное бремя жизни!.." ("Тамбовские губернские ведомости").
Читая эту корреспонденцию, невольно спрашиваешь себя: что такое случилось с беднягой — усманским учителем? Уж не истиранил ли его кто-нибудь ни за что, ни про что… У него "уста цепенеют" от ужаснейшего положения, для него жизнь не жизнь, с жизненная могила, "ужасное бремя", он не может без сердечного содрогания представить себе фигуру учителя: фигура вся изорвана в клочья, согбенна, изнурена и забита… Что же, наконец, такое делают господа усманские земские изверги с усманскими сельскими учителями? Но при внимательном чтении письма оказывается, что с усманскими учителями ровнехонько-таки ничего особенного не творится; жалованья мало, но по всей России учителя получают мало; вот и все… А между тем ужас, который владеет корреспондентом при изображении положения сельского учителя, несомненен; через несколько дней после этой корреспонденции появилось известие о самоубийстве какого-то сельского учителя из усманских, и я не удивился бы, если бы этот наложивший на себя руки человек оказался именно тот самый, который писал корреспонденцию. Отчего же такой ужас охватил его? Отчего ему представилось, что быть сельским учителем усманского земства почти то же, что быть живым зарытым в могилу?.. Мне кажется, что ужас овладел беднягой именно от ощущения одиночества. Он один в пустыне, с своими тетрадками, книжками, чернильницею… Кругом — невежество, ничего общего с его святой миссией, он обречен на всю жизнь чахнуть над таблицей умножения, "фыкать" и "пыкать", — он один, а все чуждо ему и всем чужд он… Вот источник того неподдельного ужаса, последствием которого, кажется, даже было самоубийство. "Один сам с собой" — живи так всю жизнь! Да, это точно могила! Читая корреспонденцию, вы чувствуете, что человек иззяб, издрог в каком-то холодном погребе, исчах там, "измучился", должен знать, что ему ничего не предстоит, кроме гибели, — его забыли, до него никому нет дела.
И такое душевное состояние, такая душевная жуть, которая сквозит в словах учителя, делается совершенно понятной, если припомнить опять то же самое одиноко, беспрерывно и бесцельно вертящееся фабричное колесцо, не приведенное в связь с общим ходом живого общественного механизма и живого общественного дела. На нашей памяти опять-таки были времена, когда эта связь существовала и когда передаточный ремень притягивал маленькое колесцо к большому механизму. Тогда не страшно было бы жить сельскому учителю и на тринадцати рублях, и в рваном пальто, и не страшно потому, что он, точно так же "пыкая" и "фыкая" и до хрипоты изнемогая над таблицей умножения, чувствовал, что он "не один", что ему дороги не тринадцать рублей, не "средства к жизни", а самое дело; он мог посвятить жизнь этому делу, давать молодому деревенскому поколению возможность мыслить разумно и справедливо, и он охотно, с жаром и всем пылом молодости принимался за трудную черную работу умственного развития молодого поколения, вставал в шесть часов, когда на дворе еще темно, но ребята уж бегут к учителю; грелся от холоду, играя с этими же ребятами на-кулачки… Он знал, что он не один, что литератор, писатель пишут для него, для учителя, и этих мальчиков книгу под влиянием тех самых побуждений, которые и его заставили посвятить себя трудному делу, — и книга поможет ему придать работе большую силу, большее содержание; он знал, что и журналистика не забывает его, потому что работает в одном с ним направлении; знал, что вот этот мировой судья не помирволит неправде, так как исповедует одни и те же принципы и проводит их в своем, не учительском, а судейском деле. Знал, что решение такого-то дела подтвердит его слова, сказанные ученикам. Словом, тысячами рук в разных видах и приемах делалось одно и то же, и ни один винт, поршень или крючок этого механизма не толкался праздно на своем месте, а знал, что он находится в связи с человеческим обществом, что идея, их связывающая, есть идея общечеловеческая, и, таким образом, долбя в холодной избе таблицу умножения, ни малейше не терял связи с развитием общечеловеческой мысли…
Да, если, может быть, не так вполне "прекрасно было" на наших глазах, зато действительно точно так, как здесь говорится, — прекрасно думалось, чувствовалось и частью, несомненно, осуществлялось в действительности.
Но, увы, передаточный ремень снят, живой нерв, соединявший мою духовную жизнь с духовной жизнью человечества и русского народа, разрезан; винты, гайки и поршни толкутся, шипят, суетятся, изнуряются каждый "сам по себе", "один на один", изнуряются без общей цели, без общего плана, без живой общественной связи.
Уединенный поэтик начинает маленьким воробьиным носиком копаться в крошечном цветке, обрызганном капелькой росы, и делает это дело с величайшей тщательностью… Уединенный беллетрист производит микроскопические исследования над психическим состоянием Петра Петровича, которому нравится толстая Марья Андреевна и опостылела худощавая Наталья Ивановна… Уединенный учитель пускает пулю в лоб, потому что ему пришлось жить с одними чернильницами, перьями, линейками, без всякой нравственной душевной связи с окружающим крестьянским обществом, без связи с командующим, распоряжающимся над ним земским классом, и ужас его одиночества, холод этой заброшенной нетопленной комнатки, эти рваные сапоги и дыры износившегося платья — все это, рисующееся его воображению в перспективе всей жизни, до конца, до могилы, невольно тянет к этому концу, к этой могиле, как полному успокоению… А вот уединенный Пищиков, не нуждающийся в людском обществе и, к сожалению, по целым годам не ощущающий со стороны этого общества ни малейшего давления, сосредоточившийся на своих личных микроскопических обидах, позволяет праздному воображению увеличить эти обиды, как под микроскопом, в миллионы раз и, наконец, поглощенный, подавленный ими, берется за плеть, полагая, что ему нельзя жить на свете, покуда он эту в миллионы раз увеличенную обиду не отомстит миллионами ударов плети по здоровому телу!.. И хлещет, и хлещет, и хлещет!..