Целомудрие - Николай Крашенинников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь это же сон или сказка, так не бывает в жизни; где-то за стеною или внизу находится губернатор, ее муж, лысый человек с близорукими глазами, а он, Павел Ленев, здесь, у жены его, в ее спальне, пропитанной духами и тайной, около нее, сидящей на расстоянии мгновения.
Ведь муж ее болен, он сказал, что болен, но он все же может прийти каждое мгновение, постучать и войти и увидеть здесь гимназиста.
— Помнишь ли, голубь мой, ту далекую ночь?
28Отшатывается, отстраняется Павел. Кто сказал, кто сказать мог слова эти страшные, кто мог напомнить о том, что было? Кто говорит здесь живой, когда он, Павлик, умер, или грезит, или потерял себя?
Поднимает голову, всматривается напряженно. Да, это в самом деле сказал кто-то, это она сказала, он сидит подле нее на малом диванчике, у окна, и на полу, подле него, фуражка и сумочка с хлебом и книжка, а она — около, она, бледная, с развитыми волосами, в белом платье, похожая на ангела и в то же время исполненная жуткого, вечного, едва вообразимого греха.
— Я спрашиваю тебя: помнишь ли ты, маленький, ту далекую, единую ночь?
Быстрым жестом обнаженной руки она отбрасывает от окна портьеру. Широкая рама распахнута от пола до потолка, это не окно, не рама, а дверь балкона; они во втором этаже дворца, под ними засыпающий город с его редкими керосиновыми фонарями, с блестящими спицами церквей на черно-синем бархатном небе, с его далеким грохотом редких экипажей, с отдаленным лаем собак.
— Я опять тебя спрашиваю: разве эта ночь не похожа?
И вскидывает глаза Павлик и смотрит. Да, та же ночь спустилась на землю, те же, совсем те же, пылая, что не светя, пышут с неба редкие крупные звезды, и небо такое же непроницаемое, застилающее душу, и она рядом, такая же близкая и опасная, с этими бесценно-рыжими волосами, с этими губами, пахнущими фиалками, она, обжигающая сердце, доставляющая ему одновременно и горькую, как полынь, радость, и сладкую, как горячий мед, опаляющую боль.
— Да, похоже, — чуть слышно отвечает Павлик, но она кладет на его руку свою и останавливает одним движением губ и взглядом:
— Смотри, звездочка покатилась: совсем как тогда.
Вспоминает Павлик: да, тогда, перед его грехом, тоже покатилась звезда. Упала тогда звездочка — и опасно стало на сердце, и сейчас опасно, опасно и сладко, сладко до боли, до жути, когда на глаза готовы всплыть слезы, а на губы — смех.
Нет же, нет, как все это страшно, невероятно, где-то там близко, совсем почти рядом, ее муж, а с нею он, с ней вместо мужа — он, маленький, юный, неопороченный, исполненный боли, и томления, и страха, близкий ей и в то же время далекий, родной ей и — чужой…
И если он, муж, все-таки вздумает к ней подняться?
Что, если постучит к ней в дверь, если вообще что-нибудь случится такое, что ему станет необходимо прийти?.. А волосы ее пахнут, пахнут неотразимо, остриженные, как сорванные обрезанные цветы пахнут, приобретшие последний самый резкий запах оттого, что срезаны они.
Она смотрит на него, она держит его за руку хрупко, точно щадит его и борется с собою, точно слова какие-то плавают на ее устах, готовые сорваться и открыть все и объяснить, и все же она не решается, все же молчит, не движется и только дышит, и за ними, над ними и в них дышит эта темная, с равнодушными звездами ночь, покрывающая все тайной, все, что только ни бывает на земле.
— Маленький, голубь маленький, неужели это не сон?
И берет его за руку, и сжимает, и тепло дышит на его лицо, и касается висков тонкими пальцами, скользящими как атлас. Потом по бровям проводит мизинцем, по этим тонким атласным шнурочкам, начерченным над непорочными глазами.
— Что ты хотел, маленький? Чего добивался, когда бежал ко мне? И вот ты здесь, ты со мною, ты видишь, ты веришь, я с тобою, неужели ты в самом деле любишь меня?
А из глаз Павлика выкатывается слезинка: он не ожидал этого, он не ждал такого вопроса. Любит ли он ее? Как глаза божьи он любит, как душу бога любит; он плакал от любви к ней, он страдал, он пел, что осуждают эту сладостную любовь законы, законы осуждают, когда сердце велит.
И вот на лбу его, на щеках, где прокатились эти обиженные слезинки, реют жаркие, алые, чужие, пахнущие фиалками уста. Сначала они прикоснулись только к вискам и глазам, потом спустились ниже и легли на щеки и губы, и жарко ответили им губы его, трепетно и робко, а вот уже на шее Павлика лежит тонкая бледная рука, лежит холодной, пахучей, отравляющей змейкой, которую не сбросить, не прогнать, не удалить.
Что это? Он стоит перед нею на коленях, вернее, не стоит, а лежит, утонув в вязком ковре, и колена ее на уровне лица его, и рука ее бледная откинулась, точно подошло к ней страшное, что надо оттолкнуть, с чем надо бороться, а силы нет, нет силы и воли, и испуганный, почти жалобный жест бросает ее рука — «отойди», а сама привлекает, приближает, зовет и манит — и вот он пьянеет сладким хмелем и перестает видеть, и понимать, и сознавать, она тянет его неслышно за собою, как когда-то раньше, единый раз раньше, и он неслышно поддается, и рука его снова ложится на что-то нежное, поддающееся, как лебединое крыло, а те другие, две чужие руки вдруг обвивают его больно и сладко, и так холодно ему на полотне постели, и он бьется в чужих объятиях, желая крикнуть, заплакать и засмеяться, и оттолкнуть, и привлечь, а рука уже вновь приникла к нему, и опять, во второй раз в жизни что-то сладостное вонзается в него, и он со сдавленным смехом хочет броситься прочь, но нельзя, он прикован, он отойти не может, и жуткий стыдный смех и сладкая дрожь потрясают его, и, содрогаясь частыми толчками, он смеется беззвучно, тревожно и сладко, и потом, горько и утомленно раскинув руки, роняет голову на чью-то грудь.
— Вот теперь, маленький, уже наверное: более никогда.
29Смутно и растерянно вспоминает Павлик: после сна, витавшего в небе, горько и обидно пробуждаться на земле.
Мечта была в небе, а земля была все: и эта широкая богатая постель с холодным полотном покрывал и атласом одеяла; и кружевные подушки с большими строгими буквами и короной, и то была также земля… Как стыдно и жалобно было одеваться, отыскивая свое разбросанное платье, и то, как смотрела она на него устало и растерянно при первом блеске солнца, подошедшего к окну. Да, была мечта, белая, как облака; был грех, сладкий и опаляющий, как огненное вино, но за мечтой и грехом земля стояла, старая, скучная, седая, ничем не прикрытая земля, ее проза, ее мелкая пошлая обыденность, от которой слезы обиды и горечи вскипали на сердце.
Конечно, судьба или земля им благоприятствовала: она вовремя послала губернатору его изжогу, и он ни разу в течение ночи и утра не подумал постучаться и заявить о себе, но предстояло еще нелегкое дело, предстояло выбраться из дома потайно и незаметно; один Павлик, без ее помощи не мог бы это исполнить, приходилось и ей одеваться и провожать его и следить, — Павлик видел, что и ей было нерадостно перед ним одеваться, накидывать капот, отыскивать туфли и идти вперед высматривать и ждать момента, когда можно будет незаметно пройти.
Как во сне вспоминает Павлик какие-то серые скучные коридоры, которыми они шли; конечно, утро было раннее, еще нельзя было встретить бодрствующими даже лакеев, но все-таки следовало напряженно всматриваться каждую минуту, и рассчитывать каждый шаг, и лгать перед самим собою, перед своей душою.
И во дворе было так же пусто, как в доме; не поднималась еще жизнь, не грозила никому подле губернатора острая забота о хлебе, жизнь шла здесь издавна налаженная, обеспеченная и ровная, не надо было нарушать порядка, установленного для сытых людей.
У выхода веранды они простились, коснувшись друг друга холодными губами; она хотела что-то сказать, но не сказала, он хотел взглянуть на нее, но не поднялись глаза.
Да и о чем говорить, она же сказала «никогда более», но если бы и не сказала, разве сам он, крадучись по коридорам, не говорил себе, что так «никогда более» — так было напряженно-стыдно и некрасиво, — не так должно было быть оно, так было не по-настоящему, потому что настоящее не в том.
И снова в голове падшего промелькнули мысли о Тасе.
«Тася!» — вот оно как было бы, как могло бы быть, как могло бы свершиться; то, что было, могло бы быть лучезарным, могло бы сиять ослепительным светом…
Но не свершалось так на земле еще от века и доныне, потому что жила на земле только грубая обыденность, не мечта, а только быль, потому что мечта жива только в отдалении, а взятая близко, она становится явью, грубой, оскорбляющей явью земли…
Да, была в небе любовь, а по земле ходило лишь ее слабое, искаженное отражение. Отражение земное не походило на небесное и не могло подойти и приблизиться, потому что никогда земля еще не приближалась к небу, потому что никогда еще небо не расцветало на земле.
«Тася, Тася, моя единая!» — жалко и жалобно звенели мысли Павлика, а город уже пробуждался и начинал по-своему звенеть и шуметь, каменный, гулкий, равнодушный город, которому совсем не было дела до неба, который весь стоял на земле.