Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще ниже терраса, где круглая беседка с фонтаном и ожидающие вызова Пилата приглашенные им два члена Синедриона и начальник храмовой стражи… Ниже, ниже уходит широкая мраморная лестница меж стен роз, источающих одуряющий аромат, — туда, где нижние террасы дворцового сада отделены от городской площади каменной стеной, к воротам, выводящим на гладко вымощенную площадь, на другой стороне которой колонны и статуи ершалаимского гипподрома…
Однако топография Булгакова не только продумана и просчитана — она поразительно лаконична. Деталей немного. Они немногословны, неназойливы, ненавязчивы. Увлеченный сюжетом читатель не задерживает на них внимания, как бы не замечает их. Остается это общее ощущение — высоты, каких-то террас, роскошного сада и одуряющего запаха роз, от которого у прокуратора болит голова… Остается ощущение того, что все это было, было здесь, было так и никаким образом иначе быть не могло.
А Эса де Кейрош? Прежде всего у Эсы нет этого высокого многоярусного холма. Его «старый дворец Иродов» стоит прямо на площади, чернея гранитом колонн в ее глубине[382]. Нет этого одиночества Пилата в самый главный час его жизни. Вспомните: в ответственный момент допроса булгаковский Пилат изгоняет с балкона всех. Выходит, мерно стуча калигами, конвой. Выходит вслед за конвоем секретарь. Пилат должен говорить с Иешуа один на один! Он говорит с Иешуа один на один… Кто, кроме их двоих, да еще дьявола, загадочным образом присутствующего здесь, и мастера, все «угадавшего» через две тысячи лет, мог знать, что здесь происходило?.. У Эсы де Кейроша суд Пилата вершится публично, во дворе «претории», на этой самой площади у дворца, и досужий герой романа свободно входит в этот двор…
И нет у Эсы де Кейроша такой важной для Булгакова — такой булгаковской — встречи Иешуа и Пилата на одной плоскости ровного мозаичного пола. У Эсы Пилат восседает в некоем «курульном» кресле, на возвышении. Плоскость разрезана: судья и тот, кого он судит, находятся на разных уровнях пространства. Впрочем, не знаю, имело ли это значение для Эсы де Кейроша…
Несовпадения бесконечны. Я остановилась только на тех, что относятся к организации художественного пространства.
У большинства прозаиков мир плоский: в каждой его точке два измерения, или, как говорят физики, две степени свободы. В пространствах Михаила Булгакова всегда присутствует третья степень свободы — высота. У него не два измерения, а три. Ну, а там, где три измерения, недалеко и до четвертого. Или даже до пятого. («Тем, кто хорошо знаком с пятым измерением, ничего не стоит раздвинуть помещение до желательных пределов», — толковал, как известно, Коровьев.)
Третье измерение — вертикаль — особенность художественного мироощущения у Булгакова. Причем чаще всего вертикаль не снизу вверх, а — сверху вниз.
Сверху смотрит на Ершалаим Понтий Пилат. Сверху спускается он по широкой мраморной лестнице на площадь — чтобы объявить свой неправый приговор.
С крыши-террасы «одного из самых красивых зданий в Москве» — Румянцевской библиотеки — не отрываясь, рассматривает Москву Воланд, и город виден ему «почти до самых краев». («Какой интересный город, не правда ли?» — говорит он. «Мессир, мне больше нравится Рим», — почтительно отвечает Азазелло. «Да, это дело вкуса», — замечает Воланд.) И я думаю, что по крайней мере однажды, а может быть, и более чем однажды, здесь стоял Булгаков, закрытый от ненужных взоров балюстрадой с гипсовыми вазами и гипсовыми цветами, и смотрел на «необъятное сборище дворцов, гигантских домов и маленьких, обреченных на слом лачуг», а «в окнах, повернутых на запад, в верхних этажах громад зажигалось изломанное ослепительное солнце»…
Прежде чем покинуть Москву, Воланд и его свита, уже сидя на конях, «на высоте, на холме, между двумя рощами» (поэтические повторы Булгакова!), с Воробьевых гор обозревают «раскинувшийся за рекою город с ломаным солнцем, сверкающим в тысячах окон, обращенных на запад, на пряничные башни Девичьего монастыря».
И мастер отсюда, с обрыва холма, прощается с городом, в котором жил и который его не понял. («Группа всадников смотрела, как черная длинная фигура на краю обрыва жестикулирует, то поднимает голову, как бы стараясь перебросить взгляд через весь город, заглянуть за его края, то вешает голову, как будто изучая истоптанную чахлую траву под ногами».)
Последний полет мастера над темнеющей землей, последний полет как метафора смерти — тоже взгляд сверху («Ночь начала закрывать черным платком леса и луга, ночь зажигала печальные огонечки где-то далеко внизу, теперь уже не интересные и не нужные ни Маргарите, ни мастеру, чужие огоньки»).
Как всё у Булгакова, его вертикали парадоксальны. Маргарита спускается к вершинам своей любви — по ступеням подвальчика к любимому. И поднимается в подземные глубины, в преисподнюю Воланда, на его весенний бал полнолуния — по бесконечной лестнице, ведущей вверх…
А место мастера внизу — не в первом этаже, не на уровне земли — ниже, в «подвальчике». В том самом подвальчике, где очень редко зимою в оконце видны чьи-нибудь черные ноги и слышен хруст снега под ними. Внизу, откуда мастер так хорошо видит всё — роскошный сад в сжигаемой солнцем Иудее, высоко вознесенный балкон Пилата и Лысую Гору с последними мгновениями жизни Иешуа Га-Ноцри.
«…Буду писать Демона»
Когда-то нужно было доказывать, что наша Земля — круглая, и требовалась немалая ученость, чтобы это понять. Во второй половине XX века человечество впервые воочию увидело свою Землю сверху — из космоса. Маленький шарик, освещенный то луною, то солнцем. Шарик, который так легко облетают самолеты и опутывает паутина телефонных, потом телевизионных, потом интернет-связей… Пространственное ощущение мира, в котором мы живем, изменилось.
Булгаков жил в первой половине столетия. Его предощущение пространственного сознания XX века — одно из проявлений его гениальной принадлежности этому веку.
Это умение видеть землю сверху, очевидное не только в «Мастере и Маргарите», но и в «Белой гвардии» и в других сочинениях (скажем, в «Блаженстве»), художественное восприятие пространства, включающее вертикаль, вероятно, восходят к детству писателя. Город, в котором он родился — Киев — для него всегда был «городом на горах».
Городом, который иногда был виден снизу — с заднепровских низин: «…Сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего Владимира на Владимирской горке, и был он виден далеко, и часто летом, в черной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодки видели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням» («Белая гвардия»).
Замечание автобиографическое — ибо кто же из киевских юношей на заре ХХ века хотя бы однажды не блуждал в туманах заднепровских низин пешком или в заводях «старика-реки» в лодке… Строгие гимназические «Правила» запрещали гимназистам «катанье в лодках по Днепру… иначе как с родителями или заступающими их место», но правила — правилами, а жизнь сама по себе. С отроческих лет Булгаков любил лодочную греблю, и, надо думать, ему не раз случалось выводить к пристаням заплутавшую в ночной мгле или утренних туманах лодку…
Но еще настойчивей с высот «города на горах» открывались бесконечные дали…
Они открывались с «крутейшей горы» (на самом деле это был мягкий холм, теснящий дворик дома № 13 по Андреевскому спуску), когда в прозрачные сентябрьские вечера здесь сидел, обхватив колени руками, подросток Михаил Булгаков… Вечернее солнце валилось назад, за спину. Высоко на горах расположенный город еще был залит его лучами, горели и дробились стекла в верхних этажах домов, повернутых на запад, и внизу, под ногами, сверкали в последних лучах купола и кресты Братского монастыря. А низкий восточный дальний берег, заслоненный от солнца городом на горах, был темен, печален, тих, и где-то вдали уже загорались огонечки низко расположенной деревни Выгуровщины.