Последний парад - Вячеслав Дегтев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но так и не «придумал» ничего. До сих пор.
Судьба не просто разводила нас — растаскивала. Сначала, во время службы, я перепутал письма и вложил в ее, уже надписанный, конверт письмо, адресованное своей крестной, в котором, как на грех, довольно нелестно, из голой бравады, отозвался о своей возлюбленной; она обиделась и выскочила, назло мне, за месяц до дембеля, замуж чуть ли не за первого встречного; через год развелась, приехала разводить меня (я тоже к тому времени женился), но приехала так неудачно, именно в то время, когда жена собиралась рожать, и бросать жену в такое время было бы с моей стороны верхом подлости — так и не получилось у нас с ней ничего ни в тот раз, ни позже. Вот что значит — не судьба… И так всю жизнь. Если звонит — то всегда именно в тот момент, когда у меня находится кто-нибудь посторонний или какая-нибудь женщина.
В последний раз, правда, у меня не было никого, зато связь прервалась на полуслове — еще подумает, что бросил трубку. А перезванивать нельзя — вечно я нарываюсь на ее мужа.
В тот же день пришло письмо от женщины, которую не видел лет, наверное, двадцать пять, если не больше. Она была дочерью моей первой учительницы. Она была для меня в детстве принцессой. На полном серьезе, без кавычек. Я безнадежно и бескорыстно обожал ее, хотя ничем и никогда не посмел выразить своих чувств. Но она знала о них, женщины это чувствуют в любом возрасте, и мое немое обожание тогда оскорбляло ее: как смеет этот гадкий утенок иметь какие-то виды на нее, такую возвышенную, изящную, недоступную, элитную?! Фи! Она искренне считала меня неровней себе, и моя глупая бесперспективная любовь раздражала ее, а немое обожание оскорбляло не на шутку.
И вдруг — письмо от нее. Через четверть века. Как цветущая роза в октябре, как голый, неоперившийся птенец на снегу. Мне уже за сорок, ей — сороковой. У меня взрослые дети, ее дочь заканчивает школу. Одиночество. Тоска. Беспросветность. Пустота и никчемность. Принцесса всего-навсего учительница в сельской школе. Даже не завуч. Жестокая жизнь сломала принцессу. И на закате жизни она вспомнила о том лобастом, некрасивом, плохо одетом деревенском мальчике, который когда-то обожал ее и молча сносил насмешки и откровенные издевательства.
Теперь она не считала меня неровней. И думала, видно, что я буду рад весточке от нее. И что, наверное, помню ее до сих пор и до сих пор вздыхаю о ней. А у меня без нее прошла целая жизнь. Весьма бурная и наполненная многими событиями.
Грустно и печально было читать ее письмо, в котором она пыталась держаться все еще как принцесса, которая наконец-то снизошла до тайного воздыхателя. Однако отовсюду, из каждой строчки, из каждой буквы, выведенной детским, ученическим почерком, выпирала неустроенность, беспросветность, неуютность и тоска. Желание счастья. Которого у нее не будет никогда. Такие, они всю жизнь ждут счастья, не понимая, что счастье, оно как гормон, вырабатывается каждым отдельно.
А еще было обидно. Где же ты была двадцать пять лет назад, когда такое письмо от тебя было бы для меня настоящим чудом?! Что же такое из себя тогда корчила? И зачем? Никогда ты уж теперь, похоже, не поймешь, что все — и счастье, и горе, — все в тебе.
В последний раз мы встретились с ней на танцах в клубе. Я после окончания десятилетки приехал на родину, к деду, тогда еще живому, она приехала к дяде, и мы встретились на танцах — тогда еще и клуб существовал. Играла радиола, посреди пыльного зала топтались пары, и тут вошла она, и у меня все похолодело: она была в самом деле — принцесса! Я лишь посмотрел на нее с обожанием, у меня всего лишь мелькнула шальная мысль: а не пригласить ли ее? — как она, перехватив мой взгляд, подхватилась и, не оглядываясь, быстро ушла, чуть ли не убежала. А теперь вот… теперь, значит, я стал достоин? Эх!
Подобное у меня уже бывало — с другой «принцессой». Та была дочерью директора совхоза, куда переехали мои родители. Она тоже держала себя недотрогой и тоже была черт-те какого о себе мнения. А мне хотелось, чтоб она полюбила меня, чтоб страдала по мне, бегала за мной и ревновала. И я писал ей записки, из одного озорства, на всяких «вечерах» упрямо танцевал только с ней, с ней одной, — и она тоже стала избегать вскоре меня, ее тоже стало оскорблять мое внимание, я и в ее глазах был гадким утенком, но и она тоже через двадцать лет вспомнит обо мне и заявится ко мне домой, старая, страшная, ужасно некрасивая немолодая деревенская учителка, явится с бутылкой водки и какой-то закусью, и с ней тоже, после того, как выпьем «за встречу», произойдет нелепая сцена с ревностью, беспричинной и беспочвенной (изменщик коварный! — а она-то думала, что я о ней помнил все это время и что страсть моя не утихнет никогда), и мне будет так тяжело и так отчего-то стыдно, будто я и впрямь нарушил какую-то клятву, что я и в самом деле предатель. В общем, еле выпроводил…
У нее тоже оказалась дочь на руках, а бывший муж такое же ничтожество и пьяница, как и у первой «принцессы». И она тоже вспомнила обо мне, думая, что со мной-то у нее была бы райская жизнь. А я ни о первой, ни о второй даже не вспоминал все это время. У меня была своя, очень бурная, богатая событиями жизнь…
Ах, эти «принцессы»! В юности такие претензии — и вдруг оказывается, что ты никакая вовсе не принцесса, а обычная, загнанная нуждой, вечным безденежьем, обыкновенная, некрасивая, не очень умная и не очень хваткая, да и просто невезучая баба. Без таланта, без особой какой-то необычной судьбы. Трудно, порой невозможно для некоторых, смириться с этим.
В этот же день, когда пришло письмо, еще одна женщина, с которой меня связывает жизнь нашего ребенка, рассказала свой страшный сон. Перед тем, как идти ей на аборт, в последнюю ночь, ей приснился сон: она видела девочку, которая тянула к ней ручки, плакала и умоляла ее. Я буду послушной, мама! Я буду похожа на тебя и папу. Точнее, на его мать, на бабушку Катю. Уговори его, мамочка. Я хочу жить. Я не буду требовать обнов, я готова ходить в обносках, только дай мне родиться.
Раньше бы меня это потрясло, прострелило и долгое время мучило бы, а теперь я лишь подумал вяло, что женщина совсем, похоже, спятила: мало ей мороки с одним «незаконнорожденным», ей еще и девочку захотелось. Даже не подумал, как раньше, что у женщин перед абортами, как правило, немного «едет крыша». Наутро она покорно отправилась в больницу, ничего больше не сказав. Что говорить, все давно было обговорено. А через неделю я и вовсе забыл об этом. И если б не записал сразу, по горячим следам, то, пожалуй, и не вспомнил бы.
Да, парень, расшвырялся, разбросался ты среди любовей бесконечных, романов переплетающихся, бессмысленных и совсем неполезных мимолетных связей. А попросту — избаловался…
Но ведь каждую женщину я любил. В каждой женщине искал чего-то большего, что она могла дать. На худой конец, каждую пытался понять. И каждая женщина, уходя, уносила с собой кусочек моей души. И вот сижу я перед окном осенним, смотрю на текущие струйки по стеклу — и душа моя пуста. Аж гулко внутри. Лед внутри и холод, и никого, и ничего не жаль. Даже себя. Художник всегда одинок — если он художник. Однако от этого не легче.
Правильно мать называла меня с самого детства — непутевый. А дядья, оттянувшие в свое время лесоповальные срока и жизнь повидавшие, уточняли — один на льдине; да, ломом подпоясанный, добавляли со смехом, — они были шутники-балагуры, они любили меня…
И вот сижу перед плачущим окном, уже глубокая осень, уже полгода прошло с того письма от «принцессы», сижу, один на льдине, на ледяном айсберге, за стенкой веселятся, какой-то праздник сегодня, а я в недоумении: что ж все так мелко-то? Так ничтожно? Так банально? Сегодня заехал вечером к «принцессе», была причина — вышла новая книжка, а она вроде как поклонница моя, во всяком случае, в письмах так писала, — и дверь мне открыл какой-то старый неухоженный мужик, похожий на комбайнера, от которого и пахло-то чуть ли не силосом. И где-то я его вроде как видел… Я поздоровался, сунул ей, изумленной и испуганной, книгу, сослался на нехватку времени («а то бы посидел!») и откланялся. Не хватало еще на старости лет чай пить — втроем! Но до чего мелко и банально!
И вспоминаются почему-то одни давние уже похороны. Было это лет десять назад. В писательской организации я нес тогда общественную нагрузку — председатель профкома, — и за несколько лет, с началом так называемой перестройки, похоронил почти всю сталинскую гвардию. Все они были не очень образованны, но очень хватки, все получили «путевки в жизнь» при отце народов, все потом от него отреклись, все благополучно (совесть не мучила) жили лет по девяносто, и почти у каждого из них не было приготовлено «смертного», то есть они, по всей видимости, собирались прожить еще лет по пятьдесят (и они бы, несомненно, прожили эти годы, установив рекорды, если б не грянула катастройка). У любой деревенской старухи после шестидесяти приготовлена «смертная» одежда, лежат «гробовые» деньги, у некоторых даже доски припасены на такой случай. У этих же, даже девяностолетних, не бывало ничего. Вообще. Каждого смерть застигала врасплох, как писали потом в жиденьких некрологах, «на посту», за письменным столом (они кропали что-то до самого конца, они не понимали, точнее, не желали понимать, что жизнь изменилась кардинально, и их графомания стала решительно никому не нужна). Хоронили их в старых засаленных пиджаках, в красных гробах с кокетливыми рюшечками и крестами… Я презирал эту склизкую братию, которая всю жизнь занималась тем, что кусала то вымя, которое их кормило. Но приходилось хоронить этих профессиональных показывателей карманных фиг — что поделаешь, это была моя «общественная нагрузка».