Последний парад - Вячеслав Дегтев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В такт аккордам мелодии старой…» — звучало во мне, когда рассматривал гитару. Работа была высокого класса. Циммерман отпадал сразу: у него все инструменты украшались богатым, наборным «усом» вдоль всего края корпуса — тут такого не было вовсе. Зато посреди нижней деки красовался широкий, так называемый «центральный ус», инкрустированный костью. Что намекало на принадлежность инструмента австрийскому мастеру Шерцеру. Да и кузов — несколько увеличенный, внутри которого вместо обычных семи — девяти было тринадцать реек-пружин, что говорило о мощном звуке, наполненном, «мясистом», — склонял опять же в пользу Шерцера. Однако инкрустации на розетке, на верхней деке, что было характернейшей особенностью знаменитого австрийца, что-то не наблюдалось. А червячная передача колкового механизма и вовсе смахивала на ту, что использовал русский мастер Краснощеков. Маховички колков были из мамонтовой серо-желтой потрескавшейся кости, что тоже говорило в пользу русского происхождения инструмента. Головка грушевого грифа, покрытого черным эбеновым деревом, была выполнена в виде лиры с завитками, что не характерно ни для австрийца, ни для Краснощекова: в те времена, когда они жили, в девятнадцатом веке, это считалось дурным вкусом. Зато раньше, в восемнадцатом, такие грифы изготавливались сплошь и рядом. Восьмиконечная звездочка внизу верхней деки также подтверждала русское и очень старое происхождение гитары. На одном из валиков колкового механизма рассмотрел ороговевший узел от жильной струны. Боже мой! Жильные струны не используются уже лет, наверное, сто. Неужто в самом деле — восемнадцатый век?!
Работа предстояла колоссальная. Нужно было перво-наперво счистить весь лак. Я потер его на пробу, понюхал. Не понял. Еще раз понюхал, лизнул. Но так и не смог разобрать, что за лак применялся. Он не был похож на янтарный, не был похож и на лак из копалы; и на масляный (конопляное масло со смолой) тоже похож не был. Он был очень ароматный, подобно лаку из сандараки, но запах был все-таки несколько иной. То ли от времени он изменился так, то ли лак применялся какой-то комбинированный. И это тоже лишь еще более убеждало, что передо мной старина. Раритет. Похоже, один из девяти инструментов мастера Батова, которого Александр I награждал двухтысячерублевой премией за его скрипки и виолончели, изготовляемые для Двора. Даже страшновато делалось от одной мысли, что эту гитару, возможно, держал в руках сам Михаил Высотский, друг Пушкина и гитарный учитель Лермонтова, человек, завершивший становление семиструнной гитары как русского национального инструмента.
«Чуть колышется бант голубой…» — мурлыкал я, работая, когда появился Ларденко. Он как будто чует, когда начинает пахнуть антиквариатом. Когда-то мой ученик, каждое слово, помнится, ловил, записывал; потом потихонечку-помаленечку, локотками-коленками, там диплом, тут диссертация, здесь брошюрка какая-нито образовалась из чужих вырезок, где-то переложились старые кости из одной могилы в другую — и вот, извольте убедиться, профессор. Настоящий, без кавычек, с соответствующими бумагами, подтверждающими сие. В последнее время у нас с ним были так называемые сложные отношения, однако все же общались, потому как больше общаться не с кем было… А черная кошка между нами пробежала после того, как мне попалась в руки изуродованная гитара Шерцера, 1861 года изготовления. В «Каталоге» она числилась, но след ее затерялся перед войной в Ленинграде. Во время блокады за буханку хлеба ее выменяли и привезли в наш город. Тут она попала в такие руки, что ею чуть ли мух на стене не били. Конечно, состояние ее было ужасное. Рухлядь, а не инструмент. Но я выкупил ее у прежнего хозяина и довел до звука. О, что это был за тембр! Богатый, наполненный бархатом. Окраска тембра очень яркая, орнаментальная. Ударишь по струнам — и можно на кухню сходить воды попить, — они все звучат.
Ларденко как увидел гитару, так глаза его черные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались — он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная — чудо, а не гитара, — она прямо плакала со мной… На четвертый день очухались — он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы — разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? — возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал… На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался — поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнесинки, автору многих самоучителей. Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик.
«Все как прежде, но только седей я…» — напевал, как всегда за работой, когда пришел Ларденко. Он сразу заметил новый инструмент, повертел в руках, и я увидел, как загорелись у него глаза знакомым хищным огнем: хочу! Он стал бывать у меня чуть ли не через день и все выспрашивал: кто же хозяин? Я отмахивался: не знаю! Но он не верил. Лез помогать, хотя я отказывался от его услуг, даже не брал из его рук ничего. Раз он принес отличные, из черного дерева, кнопки для струнодержателя, я и то не взял, поставил свои, попроще, из самшита. Принес серебряные лады, говорил, от гитары генерала Саренко, военного хирурга, нашего земляка, ученика самого Михаила Высотского, — я опять отказался, поставил недостающие лады не из серебра, как было, а из нейзильбера, сплава, близкого к мельхиору. Заметно было, как психовал этот горе-профессор, но вида, однако же, не подавал, каждый раз проглатывал обиды — уж очень, видать, гитара его очаровала. Прямо покорила. Она и мне нравилась…
Несколько раз Ларденко приставал: почему это я решил делать инструмент семиструнным? Ведь принесли-то гитару о шести колках… На что я огрызался, что, дескать, поначалу-то сделана она была семиструнной; это потом кто-то перестроил ее в шестиструнную. На что профессор пренебрежительно цедил, явно кого-то цитируя: прошлое у семиструнки весьма скромное, настоящее ничтожно, будущее — бесперспективно. И начинал говорить что-то еще, какую-нибудь гадость уничижительную, что обычно несут все эти шестиструнники со времен Сихры и Аксенова, создателей семиструнной, русской гитары. Ох уж эти западники-шестиструнники! Ни один семиструнник ни слова дурного о шестиструнной гитаре не сказал: ни Михаил Высотский, ни Аксенов, ни Сихра, ни блистательный Орехов, ни даже Владимир Высоцкий, который тоже играл на семиструнной, — никто из них никогда, ни разу не отозвался дурно о чуждом нам шестиструнном инструменте. А что нагородили эти?! И «мещанство», и «цыганщина», и «социально чуждая», и даже — «воплощение антисемитизма»! Бред какой-то. А все из-за того, что семиструнная гитара — напевная, минорная, воплощающая в себе более полно русскую душу, раздольную, противоречивую, непредсказуемую, которую бросает из холода в жар, из тоски в радость, из минора в мажор. Ведь русский жестокий романс — это и есть минор в мажоре. Ну-ну, ухмылялся профессор снисходительно, скажи еще, что число семь — число Богородицы, а число шесть — сатанинское… И смеялся мефистофельски, подрагивая острой бородкой. Я хотел добавить, что это понимал даже такой безбожник, как покойный Владимир Высоцкий, у которого была семиструнка старинной работы, кажется Циммермана, и у которой через неделю после его смерти отклеилась сама собой кобылка-струнодержатель — гитара как бы совершила самоубийство, — но не сказал, а лишь молча указал на инкрустированную внизу верхней деки восьмиконечную звезду, древний символ России, на что он фыркнул презрительно. Интеллигентишка, одно слово. Граждане мира — они как цветы бумажные…
«Никнет-никнет моя голова…» — напевал, восполняя недостающие лады, приготовляя кусочки черного дерева к замене фрагментов накладки на грифе, с помощью еловых клинышков залатывая дырки от жучков-древоточцев, подбирая для верхней деки похожие по строению древесины досочки, примерно одной выдержки, цвета, радиального распила; специально сварил осетровый клей, не стал применять магазинный мездровый, и от костного отказался, не потому, что не было рогов и копыт, просто в каждом конкретном случае материал должен соответствовать инструменту. Инструмент же — царский… Сварив клей, стал притягивать кусочки донорского дерева с помощью больших и малых струбцин к корпусу. На свежие швы изнутри добавил две лишние пружины… Через несколько дней, когда все схватилось так, что не было заметно, где дерево старое, а где новое, и совпали даже все прожилки, когда гитара вчерне была готова, приступил к очистке старого лака, чтобы потом уже весь корпус покрыть одним слоем. Вот тут, сняв порыжелые старые слои, я и обнаружил эти еле заметные знаки. Они располагались по двум кругам, на наружной стороне нижней деки. Один круг был побольше, другой поменьше, внутри первого. В маленьком нарисован человеческий глаз… Я долго рассматривал под лупой эти знаки — на большом круге оказались латинские буквы, расположенные по алфавиту; по внутреннему кругу стояли цифры от нуля до девяти, а также, по обе стороны от «центрального уса», инкрустированного костью, было написано по-немецки: «nein» и «ja». Непонятно было, зачем все это наносилось на резонатор почти бесцветной — а может, выгоревшей от времени — краской. Никогда ни о чем подобном не слыхивал. И тут погас свет — у нас частенько это бывает, особенно в последнее время, — и я увидел, как буквы загорелись. А нарисованный глаз, кажется, вперился в самую душу… Оказалось, краска была фосфорной. Я очень удивился, и, чего скрывать, несколько даже не по себе сделалось. Странные знаки, странная, загадочная краска.