Расстрельные ночи - Виталий Шенталинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорит литературный критик Абрам Лежнев (настоящая фамилия — Горелик) — ему ясна фашистская природа сталинского режима, который уничтожит больше своего народа, чем внешний враг:
«Всякая диктатура губит искусство и особенно литературу. Примером могут служить Италия, Германия и СССР. Диктатура не допускает свободной мысли и протеста, а без них большое искусство невозможно. Надо писать не чернилами, а кровью сердца, кто на это решится при диктатуре?
Причем надо сказать, что немцы более правы, чем мы. Они спасаются от революции, а мы от чего спасаемся? Все на подозрении, как и у немцев. У нас в тюрьмах больше людей, чем у фашистов, — это общеизвестно, но из этого выводов не делают. Сейчас стали друг против друга два мира: десятки миллионов фашистов родились после нашей революции и это является свидетельством нашей слабости. Пока что мы строим танки и эксплуатируем рабочих так же, как и другие. Это еще не победа.
Жизнь у нас делается настолько литературой, что писать правду о жизни уже невозможно. А писать правду — значит отрицать то, что пишут в газетах, говорят в речах и т. д.».
Прозаик Николай Зарудин бьет по вождям:
«Сейчас недаром вожди произносят речи. Сталин и Каганович поняли, что если еще немного так обращаться с людьми, как раньше, то вместо социалистического человека получится собрание запуганных гоголевских Акакиев Акакиевичей. Люди в угодничестве и подхалимстве дошли до того, что готовы буквально предать родного брата, друга, лишь бы не трогали. В литературе это достигло предела…
В этом году предательство будет на первом плане, в особенности в политической среде. Если раньше человек, выдвигавшийся из мужиков, был ужасен, то сейчас многие еще хуже. Людей губит политиканство. Рабочие или колхозники, попадая в городе на положение руководителей, делаются более злостными бюрократами, чем старые чиновники.
Мы начинаем жить так напоказ, что настоящие души людей перестаем видеть, а я утверждаю, что люди живут темно и непонятно. Из писателей мы все мало–помалу превращаемся в сочинителей. И в этом основная беда».
О какой слепой вере этого поколения можно говорить? Мы слышим голоса, разоблачающие кошмар реального социализма. Всё в своей жизни эти люди чувствовали, видели, знали лучше, чем мы теперь, задним числом.
И даже в будущее заглядывали, как Борис Губер:
«Мы оторваны от мира, мы не знаем людей Европы и Америки. У нас движение идет по замкнутому кругу. Люди жили неважно, а официально процветали. У нас человек подыхал с голоду, во всем нуждался, сидел в тюрьме, и энтузиазм от этого, конечно, был только на страницах газет, а на самом деле люди были глубоко недовольны. Сейчас, когда война на носу, Сталин, читающий такие сводки о настроениях, какие мы с вами не читаем, понял, что с миллионами неврастеников, озлобленных нуждой и безобразным отношением к себе, воевать нельзя, даже имея хорошие машины.
Короче говоря, нам покажут хорошую жизнь, а потом мы умрем на сопках Маньчжурии или в Пинских болотах. Все сделанное разрушат, строителей социализма отравят газами, и все начнется сначала.
Начинается самое страшное — застой мысли и казенное благополучие».
Не в бровь, а в глаз! И этого человека Литературная энциклопедия того времени называла «беспочвенным интеллигентом».
Только теперь мы с вами и смогли прочитать те «сводки о настроениях», которые читал Сталин.
Вмуровано в донос, как в вечную мерзлоту, и живое высказывание писателя, который, к счастью, уцелел в репрессиях и успел написать свою знаменитую «Жизнь и судьбу», но тогда тоже был включен в карательный конвейер, — слово еще молодого, начинающего Василия Гроссмана:
«Я только сейчас понял, почему так борются с теорией Воронского. Ведь она требует писать непосредственно, а непосредственные писания — это бомба. Мы защищаем примат сознания, потому что сознание можно навязать извне. Сознание — это программа, чужие мысли, которые люди думали до нас, а Воронский говорит о жизни. Надо, чтобы художники творили, а критики потом рассуждали. У нас не творят, а пишут. А это не одно и то же. Причем пишут всё хуже и хуже. Мы скоро будем все частными ремесленниками и по плану начнем поставлять товар для журналов, кино, театров».
Докладная о каэргруппе писателей — «перевальцев» тогда, в 1935‑м, не имела последствий — время для «воронщины», литературного троцкизма наступило через год.
Начали с головы, арестовали вожака, а вслед за ним принялись раскручивать и других членов группы — одного за другим.
Писательский комиссар, Иван Калита советской литературы, старик, подпольный человек — как его только не называли! Александр Константинович Воронский — фигура видная и по биографии, и по месту в культурной жизни, особенно в 1920‑е годы, и по собственному творчеству — талантливый прозаик, острый публицист, блестящий редактор и критик.
До революции он прошел высшую школу профессионального революционера, с полным набором нелегальщины, тюрем и ссылок. Выдвинулся как партийный журналист, сблизился с вождями большевиков, которые его высоко ценили, стал инициатором издания газеты, получившей название «Правда». После Октября Александр Воронский — один из ведущих марксистских теоретиков, собиратель талантов, организатор литературного процесса. Создатель и редактор первого «толстого» журнала «Красная новь», издательской артели «Круг». Мало кто из большевистских деятелей столько сделал для того, чтобы позволить художникам слова и в условиях диктатуры с максимальной свободой выразить свои способности и видение жизни, сблизить писателей разных направлений и поколений: стариков и молодых, интеллектуалов и самородков — выдвиженцев из рабочих и крестьян. Основным мерилом ценности для него была не партийность, а дар, будь перед ним Есенин или Пастернак, Булгаков или Замятин или вовсе никому не известный сочинитель из глубинки, — скольким он помог встать на ноги и обрести известность!
Но вот беда: этот литературный комиссар, с точки зрения прямолинейных, одномерных партийцев, постоянно уклонялся и заблуждался — и когда отстаивал приоритет общечеловеческих ценностей над классовыми, и когда призывал учиться у мировой культуры, и когда стоял за союз со старой интеллигенцией, признавая, что художественный потенциал пролетарских писателей ниже, чем у попутчиков. Попутчики — удобное словечко придумали, в это резиновое понятие можно было вместить всех уже не белых, но и не вполне еще покрасневших рыцарей пера.
Члены Российской ассоциации пролетарских писателей, рапповцы, неистовые ревнители идеи, придумали и другой химерический ярлык — «воронщина», постепенно меняя его окраску от чуждой к враждебной. Автобиографическая книга Воронского, «воспоминания с выдумкой», называлась «За живой и мертвой водой». И если определить миссию ее автора одной короткой фразой, то можно сказать так: боролся с мертвечиной в литературе, за живое слово.
Какая кипела драка, какие страсти! Теперь некоторые исследователи утверждают, что все эти споры под нависшим мечом идеологии были заведомо ущербны и неразрешимы, оказались по ту сторону литературы, которая развивалась вне и помимо них. Вряд ли справедливо говорить так о борце за правдивость и искренность, который пытался сеять разумное, доброе, вечное даже в условиях режима безумного, злого и хоть и долгого, но, к счастью, все же не вечного. Нужна была немалая отвага — заявлять в те времена, что идеология должна не диктовать искусству, а считаться, согласовываться с его суверенными законами. Об этом он писал, а в узком кругу и прямо говорил: «Не писатели учатся у партии, а, наоборот, партия учится у них».
Это уж слишком! Такое искусство в «прохвостово ложе» нашей идеологии не укладывалось. И конфликт с линией партии, оппозиция — стали неизбежны. Сначала Воронский был отстранен от работы в «Красной нови», а в 1929‑м, в год «великого перелома», посажен за решетку.
Сталин специально посылал к нему в тюрьму Емельяна Ярославского — для обработки. Потом тот написал генсеку и Орджоникидзе письмо об этой встрече, изложение которого сохранилось в следственном деле. Беседа, в присутствии чекиста Агранова, длилась полтора часа, смутьян заверил, что не входил ни в какой враждебный политический центр и, хотя и встречался с троцкистами, сам никакого участия в подпольной жизни не принимал. Он разделяет некоторые их взгляды, но по ряду вопросов расходится с ними. Воронский не лжет и не производит впечатления озлобленного человека, непримиримо враждебного к партии, заключил Ярославский. Так что в строгой изоляции его нет необходимости, достаточно сослать в какой–нибудь непромышленный центр, например в Липецк.
Так и сделали: выслали в Липецк, а уже через год, по состоянию здоровья, разрешили вернуться. На первый раз помиловали — слишком ценный работник, может пригодиться партии. И сам Воронский, казалось бы, перестроился: вслед за другими оппозиционерами смягчил позицию и был восстановлен в партийных рядах. Но прежнего доверия к нему уже не осталось, от участия в важных делах его отстранили и посадили в Гослитиздат, редактором изданий классики.