За что мы любим женщин (сборник) - Мирча Кэртэреску
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, когда я вернулся в класс из уборной, вокруг одной парты толпилось много народа. За партой сидела Петруца с подружкой и устраивала ребятам «оракула»: задавала каждому вопросы по тетрадке. Есть ли та, в кого ты влюблен, в каком она классе, высокая или низкая, блондинка или брюнетка, хорошо ли учится и т. п., и на каждый ответ чертила в тетради линеечку. Потом разрезала страничку по три линеечки, и выходили цифры: 323, 132, 231 и т. д. По ним Петруца говорила, любит ли тебя та, о ком ты думаешь, или ты ей только нравишься, а также были и другие возможные ответы. Народ хохотал и веселился, но больше всего всем хотелось угадать, кто о ком думает, то есть кто в кого влюблен. Петруца как раз разобралась с последним желающим, а от переменки оставалось еще минут десять (переменка была двадцатиминутная, но учительница обычно появлялась не раньше, чем через полчаса), так что я подошел как раз вовремя. «Сделай Чахотке, — раздались крики. — Может, он тоже втюрился в какую-нибудь там свою чахоточную!» Я не смог улизнуть, меня подпихнули к двум девочкам за партой и ждали, чтобы Петруца начала свои вопросы. Она сначала не хотела, быстро закрыла тетрадку и засунула было ее в ранец. «Все, хватит, училка идет!» — «Да сделай же, сделай, ничего она не идет!» — закричала ее подружка и вырвала тетрадь у нее из рук, так что Петруце пришлось устроить «оракула» и мне тоже.
Не знаю, почему, но я, отвечая, думал о ней. Бедненькая, у нее была кожа с зеленоватым оттенком, и волосы… какие-то вроде сальные. Дома она вкалывала не покладая рук: прибиралась, готовила, присматривала за двумя младшими братьями — это я знал от мамы, говорили на родительском собрании. При этом она хорошо писала сочинения, а по углам страничек рисовала пионы и бабочек, за что получала от учительницы на балл выше. Петруца принялась за свой вопросник. Я ответил на все, думая о ней, но глядел отворотясь, чтобы никто не догадался, о ком я думаю.
И пока я отвечал на вопросы, что-то произошло. Я заметил это по Петруце. Может быть, куда-то подевалась ее веселость. Не знаю, что я на самом деле чувствовал, но как будто бы все остальные вокруг нас больше не имели значения, как будто мы остались с ней один на один в пустом зале. После того как я дал все ответы, она прочертила линеечки, и «оракул» получился такой: «Она тебя любит, но скрывает это». Все заулюлюкали, но тут вошла учительница и — журналом по башке — стала разгонять нас по партам.
Последним уроком в тот день, поздно вечером, было рисование. Его вела у нас не классная руководительница, а студентка-практикантка, которую наши хулиганы, особенно Стрину и Дубинук, мучили, как крестьяне пойманных конокрадов. Бывало она, рыдая, выбегала из класса. «Таким, как ты, надо жить в пещере», — сказала она раз со слезами на глазах Стрину, выведенная из себя его свинскими выходками. «А вы меня отнесите в пещеру на закорках», — отвечал тот, скалясь. За что директор бил его целых десять минут перед всем классом, пока не избил в кровь. Но он все равно не унялся.
За окнами класса сплошной завесой шел снег. Стемнело. Снег вдруг сделался розовым, и, если долго на него смотреть, начинало казаться, что весь класс взлетает вверх, к небу. Петруца сидела со мной рядом, потому что на рисовании мы могли садиться, с кем хотели, так что все рассаживались, кто в кого влюблен. И Петруца вдруг взяла и пересела за мою парту. Я отсел от нее на другую, она — за мной. Я панически боялся, чтобы кто-нибудь не подумал, что я в нее влюблен! Но все-таки остался с ней. Мы рисовали на листочках зимние пейзажи — дома, покрытые снегом, и снеговиков. У меня набралась уже целая стопка этих листочков, волнистых от акварели. Я как раз вырисовывал трубу под снегом и дым, который шел из нее, когда снова вокруг нас установилась странная тишина. Я испуганно покосился на Петруцу: она не нарисовала совсем ничего, ее листок был белый как снег. Как я до сих пор не заметил, что она не рисует? Она уставилась вниз, и я видел не глаза, а одни ресницы. И, когда я меньше всего ждал, она тихо коснулась моей руки перепачканными в чернилах пальцами. У меня заколотилось сердце, но не потому, что ее ладонь лежала поверх моей, а потому, что она поднималась вверх по моей руке, медленно задирая рукава моей формы и рубашки! Мало-помалу из-под ее пальцев показалось мое кошмарное багровое пятно, оно росло и ширилось, на виду у всех, пока она оголяла мне руку все выше, к локтю. И не знаю, какого черта я не мог даже пошевельнуться, даже отдернуть руку! Рука обмякла на грязной крышке парты, и вот уже пятно вылезло на свет целиком, круглое и багровое, как будто след от горячего утюга. Класс с его обитателями превратился в цветную размазню, а снежинки неподвижно зависли за окном и только мерцали.
И в тишине класса Петруца положила свою ладонь — легче снежинки — на безобразное пятно, и тогда это пятно стало вдруг бледнеть, контуры его стерлись и краснота за несколько минут ушла под кожу. Осталась только черная точка, след от укола на руке, теперь такой же бледной, с сеточкой синих вен, как у любого другого ребенка. Петруца глядела на меня серьезно — вот-вот расплачется, как будто получила плохую отметку. Потом перебежала на другую парту, а я остался сидеть в оторопи, потирая голую руку. Снег сдвинулся с места и западал снова красиво и быстро-быстро, а Дубинук снова раскудахтался в недрах класса.
На другой день медсестра не поверила своим глазам. Меня отвезли в больницу, сделали анализы и не нашли ни следа микробов в крови. Родителям пришлось побегать, потому что они уже оформили кучу бумаг, чтобы послать меня в профилакторий, в Воилу. А теперь нужно было снова записывать меня в школу — целая волокита. Но они по крайней мере радовались, что у них не чахоточный ребенок, потому что в противном случае это означало бы мороку с лекарствами, да еще я кашлем не давал бы им спать по ночам.
С тех пор проба манту у меня перестала безобразничать, но одноклассники все равно звали меня до седьмого класса Чахоткой (после чего, не знаю уж, почему, переименовали в Мамонта или в Хобот). Петруца проучилась у нас в классе до конца триместра, потом переехала с родителями в другой район, и они перевели ее в тамошнюю школу. Сейчас она работает продавщицей в часовом отделе магазина «Кокор». Я иногда захожу туда, не слишком часто, задаю ей какой-нибудь вопрос… Она отвечает профессионально, скользнув по мне взглядом. Через тридцать лет это нормально, чтобы она меня не узнала.
«…A lovely little Jewish princess…»[14]
Критики классифицируют писателей кто во что горазд: по сродству, по поколению, по группе духа и по литературным течениям, но, дай мне волю, я бы с таким же успехом разделил писателей на тех, у кого было мало женщин, и на тех, у кого женщин было много. Не стану здесь входить в подробности, хотя бы и важные, то есть: что значит иметь женщину, почему я говорю только о писателях-мужчинах, как быть с писателями-геями и т. п… Писателей, у которых было в жизни много женщин, узнаешь немедленно: в их книгах женские персонажи — вроде роботов, все как одна — длинноволосые блондинки с большими грудями и круглыми попами. Приходят, когда позовешь, и исчезают, когда акт — дай ему, трахни ее! — доведен до благополучного завершения. Близость с женщиной для них — явление из того же ряда, что перерыв на обед или партия в теннис.
Те же, напротив, у кого было мало женщин (я не говорю о несчастных, у которых женщин не было вообще, случается и такое), имеют маниакальную тенденцию исписывать десятки страниц оттенками их улыбки, поворачивать всеми гранями каждое их словечко, философствовать о женственности как архетипе, накручивать мистику вокруг великих богинь любви и смерти. Рассусоливают то есть тех двух-трех злополучных женщин, с которыми имели дело, как будто хотят таким образом восполнить, через качество письма, количественный дефицит опыта. Так что, как бы мы ни старались, нам не избежать дилеммы: на одном конце спектра — метафизика, на другом — нежная часть женской анатомии.
Увы, я принадлежу к тем, кто ближе к метафизике в этом континууме женскости. О тех нескольких женщинах (но каких женщинах!), которые оказали честь моему разуму, моей жизни и моей постели, я писал десятки раз. Волюты их тела, овы их рта, меандры их капризов не были обойдены на страницах, скомканных и горячих, как простыни одинокого мужчины. Бесчисленное множество раз я блуждал по мерзлому и пустому музею под сводами собственного черепа, без конца разглядывая считаные экспонаты: спектральных женщин в сотни раз выше меня, поднятых на цоколи из золота и слоновой кости с ониксовыми табличками, где были выбиты их имена. Этих женщин я знаю, как самого себя. Они, стареющие в безвестности в том или ином уголке света, который стареет в свою очередь, определенно оставили отпечаток на азотистом серебре моих страниц и живут там молодыми и восхитительными, не тронутыми заботами и ностальгией.