Радуга тяготения - Томас Пинчон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пыльном кафетерии Пёклера нашел молодой охранник-эсэсовец, один из последних, вручил конверт и ушел, не сказав ни слова. Внутри был обычный отпускной бланк, ныне обессмысленный неотвратимой гибелью Правительства, и разрешение на проезд до «Цвёльфкиндера». Там, где должны были значиться даты, кто-то почти неразборчиво написал: «После окончания военных действий». На обороте той же рукой (Вайссмана?) — записка Пёклеру. Ее выпустили. Она встретит вас там. Он понял, что такова его награда за модификацию 00000. Сколько же Вайссман намеренно держал его в морозилке — и лишь ради того, чтобы иметь под рукой надежного человека по пластикам, когда настанет время?
В последний день Пёклер вынырнул наружу из южного выхода центральных тоннелей. Повсюду грузовики, все двигатели греются, в весеннем воздухе — расставанье, на горных склонах залита солнцем зелень высоких деревьев. Когда Пёклер вошел в «Дору», оберштурмбаннфюрера на посту не было. Ильзе Пёклер не искал — ну, не совсем искал то есть. Может, и чувствовал, что поискать наконец стоит. Но не был готов. Не знал. Данные есть, да, но он не знал — ни ощущениями, ни сердцем…
Вонь говна, смерти, пота, блевотины, плесени, мочи, дыханье «Доры» обернуло его, когда он прокрался внутрь, не сводя глаз с голых трупов, которые теперь, когда Америка так близко, вывозили, складывали штабелями перед крематориями, у мужчин висят пенисы, пальцы на ногах — гроздьями, белые и круглые, как жемчуг… каждое лицо столь идеально, столь наособицу, губы растянуты в смертных ухмылках, всю безмолвную публику застигло солью шуточки… и живые, сложенные по десять на соломенный матрас, слабый плач, кашель, неудачники… Все его вакуумы, его лабиринты — оборотная сторона вот этого. Пока он жил и рисовал закорючки на бумаге, это невидимое царство длилось во тьме снаружи… все это время… Пёклера вырвало. Он немного поплакал. Стены не рассосались — никакие тюремные стены не рассасываются, ни от слез, ни от такого — на каждом тюфяке, в каждой камере — открытия, что лица ему все-таки знакомы, дороги, как и он сам, и он, стало быть, не может отпустить их обратно в это безмолвие… Но что тут сделаешь? Как их сохранишь? Бессилие, зеркальное вращение скорби ужасно выматывает его, словно бой беглецова сердца, и почти нет шансов, что всколыхнется добрая ярость — или явится поворот…
Там, где было темнее всего, где хуже всего воняло, Пёклер нашел на полу женщину, случайную. Полчаса он сидел и держал ее за костяную руку. Женщина дышала. Перед уходом он снял золотое обручальное кольцо и надел ей на тощий палец, затем свернул ее руку в кулак, чтобы не соскользнуло. Если выживет, кольца хватит на несколько обедов — или на одеяло, или на ночлег под крышей, или на дорогу домой…
□□□□□□□
И снова в Берлин, где над городом грандиозно веет гроза. Маргерита привела Ленитропа в шаткий деревянный домишко над Шпрее, в Русском секторе. Вход охраняет выгоревший «Königstiger»[236] — краска обуглилась, гусеницы искорежены и сорваны со звездочек, мертвая монструозная 88-мм скособочилась, уставясь на серую реку, что шипит и под дождем идет спикулами.
В стропилах гнездятся летучие мыши, плесенью воняют остатки постелей, битое стекло и мышиный помет на голых половицах, все окна заколочены, кроме того, куда высунут дымоход, поскольку трубе кирдык. На кресле-качалке серо-бурой тучкой осел молескиновый плащ. На полу еще различимы краски стародавнего художника — сморщенные кляксы пожилого пурпура, шафрана, стальной голубизны, обратная деформация полотен, чье местонахождение неизвестно. В дальнем углу висит потускневшее зеркало — по всей раме намалеваны белые птички-цветочки, — в нем отражаются Маргерита с Ленитропом и дождь за дверью. Часть потолка, сорванная агонией «Королевского Тигра», покрыта вымокшими и изгвазданными картонными плакатами, и на всех — фигура в плаще, в широкополой шляпе, и подписано: «DER FEIND HÖRT ZU»[237]. Из полудюжины щелей капает.
Грета зажигает керосиновую лампу. Та горсткой желтизны согревает дождесвет. Ленитроп разводит огонь в очаге, а Маргерита ныряет под дом — там, оказывается, обширные картофельные резервы. Черти червивые, Ленитроп месяц картошки не видал. И лук в мешке, и даже вино. Грета стряпает, оба сидят себе и лопают эти картошины. Потом без всякой параферналии, без разговоров доебывают Друг друга до полной отключки. Но спустя несколько часов Ленитроп просыпается и лежит, не понимая, куда теперь.
Ну, разыскать этого Зойре Обломма, как дождь стихнет, отдать гашиш. А дальше-то? Ленитроп, и «S-Gerät», и загадка Ябопа/«Имиколекса» как-то разбежались. Давненько Ленитроп толком про это не думал. Хмм, а когда же? В тот день, когда с Зойре сидел в кафе, пахтач курил… ой, это позавчера, так? Дождь каплет, сочится под половицы, и Ленитроп чует, что съезжает крышей. Паранойя утешительна — фанатична, если угодно, — пускай, однако есть ведь и антипаранойя, когда ничто ни с чем не связано — немногие из нас способны терпеть такое подолгу. Короче, Ленитроп чувствует, что соскальзывает в антипараноидальную фазу цикла и город вокруг отступает — обескрышенный, уязвимый, рассредоточенный, как и он сам, лишь картонные портреты Слушающего Врага разделяют его самого и мокрое небо.
Либо Они поместили его сюда по некоей причине, либо он здесь просто так. И он не утверждал бы наверняка, что вообще-то не предпочел бы иметь эту самую причину…
Дождь слабеет в полночь. Ленитроп оставляет Маргериту, пробирается в холодный город со своими пятью кило, приберегши для себя тот, который надкусил Чичерин. На квартирах распевают русские. Их подбадривают всхлипы соленой боли аккордеонов. Возникают пьяные — они веселы и мочатся в канавки, рассекающие булыжные переулки вдоль. Кое-какие улицы грязь населяет, точно плоть. Дождевая вода до краев заполняет воронки, и они поблескивают под фонарями ночных рабочих нарядов, расчищающих завалы. Бидермайеровское кресло вдребезги, одинокий сапог, стальная оправа от очков, собачий ошейник (глаза по краям петляющего следа, ищут знак, вспышку), винная пробка, расщепленная метла, велосипед без одного колеса, выброшенные номера «Tägliche Rundschau»[238], халцедоновая дверная ручка, давным-давно выкрашенная берлинской лазурью, россыпь фортепианных клавиш (все белые, октава В, если точнее, — ну, или Н, если по немецкой нотации, — тоны локрийского лада, ныне отвергнутого), черно-янтарный глаз какого-то звериного чучела… Брызги ночи. Собаки, напуганные и дрожащие, шастают за стенами, чьи вершины изломаны, как графики лихорадочных температур. Где-то коробится утечка газа, на минутку превращаясь в смерть и последождевой аромат. В вышине почернелые оконные глазницы шеренгами зияют в выпотрошенных многоквартирниках. Шматы бетона висят на стальных прутьях, изогнутых черными спагетти, и громадные горы зловеще подрагивают над головою, едва легчайшим ветерком просквозишь мимо… Гладколицый Хранитель Ночи реет за равнодушным взором и улыбкой, бледно свернулся над городом, хрипло мурлычет свои колыбельные. Юнцы жили так всю Инфляцию — одни-одинешеньки на улице, негде укрыться от черных зим. Девчонки допоздна засиживались на ступеньках или на скамейках под фонарями у рек, ждали работы, но юнцам, на которых и не смотрели, приходилось шагать мимо, ссутулив сильно подложенные плечи, деньги были вообще не связаны с тем, что можно на них купить, они пухли — бумажный рак в кошельках…
Бар «Чикаго» снаружи охраняют два отпрыска тех юнцов, ребятки в костюмах а-ля Джордж Рафт, на много размеров чересчур — слишком на много, не бывает таких выростов. Один все время кашляет — неудержимыми предсмертными спазмами. Другой облизывает губы и пялится на Ленитропа. Тяжеловесы приголубленные. Едва он называет Зойре Обломма, оба разом загораживают дверь и трясут бошками.
— Слушайте, у меня для него посылка.
— Не знаем такого.
— А на словах передадите?
— Нету его.
Кашлюн делает бросок. Ленитроп отпрыгивает, в стремительной «веронике» взмахивает плащом и ставит пацану подножку — тот валится на землю и ругается на чем свет стоит, запутавшись в длинной цепочке для ключей, а друган его меж тем нащупывает под парусом пиджака, видимо, пистолет, так что Ленитроп заезжает ему по яйцам и с воплем: «Fickt nicht mit der Raketemensch!»[239] — чтоб запомнили, эдакое местное «Н-но, Серебряный!», утекает в тени среди груд хлама, камней и земли.
Выходит на тропу, которой Зойре вроде недавно их вел, — все время теряется, забредает в слепые лабиринты, в заросли колючей проволоки, отправленной на каникулы смертоносными майскими грозами, затем в разбомбленный и изрытый грузовой парк, откуда не может выбраться полчаса, холмистый акр резины, тавота, стали и разлитого моторного топлива, обломки грузовиков тычут в небо или в землю точь-в-точь как на мирной американской свалке, сплавлены в диковатые, бурые морды из «Субботней Вечерней Почты», только вот не дружелюбные, скорее жуткие напрочь… да уж, и впрямь «Субботняя Вечерняя Почта»: то лица посланников в треуголках, что приходят с долгих перегонов между заставами, минуя вязы, лица беркширских легенд, странников, затерянных на краю Вечера. Пришли с посланием. Но если и дальше смотреть, они разгладятся. Застынут безвременными масками, что сообщают всю свою суть, и всю выкладывают прямо на поверхность.