Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Наше „сталинское общество“ есть спасение мира, то самое чистое счастливое состояние людей, из-за него был распят Христос и с ним весь физический человек в истории культуры. Мы достигли конечного счастья, и вся история человечества теперь открыта в свои <1 нрзб> и сводится к нашей конституции. Трагедия кончена, мир будет спасен через две-три пятилетки».
«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть, счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии».
И все же в потаенном Дневнике 1937 года государственнические идеи Пришвина странным образом противоречат его душевному настрою. Даже по контрасту с не слишком оптимистичными записями середины 30-х на каждой убористо написанной странице здесь разлиты такая печаль и грусть «лишнего» человека, какие прежде в Дневнике не встречались. Прежде была борьба, были самозащита, ярость, страсть, тут – усталость, даже элегичность.
«Мне будет – страшно сказать! – 64 года. Уймись же, Михаил, пора собираться».
Но еще сильнее – эстетическая невыносимость жизни в советском раю: «У меня тоска бывает чаще всего от прихода в свое внимание чего-нибудь избитого, повторенного мною много раз, пошлого. Есть, однако, избитая, например, выбитая ногами людей тропа – никогда не вызовет тоски, есть травка-муравка на дворе, всю жизнь смотришь – и ничего.
Однако слова «Демьян Бедный» – даже и без стихов вызывают тоску. Вид лестницы милиции, суда… Берет набок у девушки со взбитым коком на другой стороне. Массовое тело физкультурницы. Редакции «Известий» и «Правды». Флаги…»
Это были вещи, которые окружали его в реальной жизни, и как бы ни был Пришвин непримирим по отношению к либералам, сколь бы ни считал закономерным их историческое поражение и ни подозревал бы в том, что возьми верх они, крови было бы не меньше, еще больший эмоциональный ужас вызывала у него победившая сторона: «С утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать и т. п. (…) Речь Вышинского (прокурор) как выражение народного гнева (скептики говорят), – организованный самосуд. Слова Достоевского: и все растечется в грязь».
А главное, что все это не в репродукторе или на улице, но среди близких ему людей: «Петя с Таней[1049] так втравились, что ждут, когда «псам и гадам» будут отнимать члены, рубить пальцы и т. п.».
И как итог всему: «Вы меня извините, но выйти в личной жизни своей за пределы мелкобуржуазных понятий не могу и плетусь на лошадке своей, как последний извозчик в Париже».
Выше я уже говорил о том, как трудно в России государственнику и насколько предпочтительнее, особенно в глазах интеллигенции, смотрится либерал. Трагическое положение человека отшатнувшегося, убежавшего от либерализма, как убежал в публичном доме Курымушка от «фарфоровой женщины», осознавал и Пришвин, над ним раздумывал долгими часами, и значительная часть дневниковых записей 1937 года посвящена этой теме своеобразной верности «Медному всаднику» и его делу, но одновременно и еще сильнее – защите его жертв, и в этом непримиримом противоречии шла его жизнь в годы «культа личности».
«Над всей страной, над каждым существом в стране легла тень смерти. Хорошо одним пьяницам да тем, кто вовсе устал и жить больше не хочет».
«Время подходит к тому, чтобы людям забыть свои лица, народам забыть свою народность и броситься в Чан истории…»[1050]
Одни предопределены ко спасению, другие к погибели. Одним суждено стать жертвами, другим – палачами (и очень часто судьбу своих жертв повторить), а третьим – уцелеть.
В число третьих чудом попал не только Пришвин, но и – как это ни удивительно – герой этой главки Иванов-Разумник. В 1937 году его арестовали снова. Казалось, все было кончено. Второй арест дался пожилому литератору тяжелее первого: два года тюрьмы, допросов, правда, без применения приемов устрашения («Мне часто бывало стыдно перед сокамерниками, возвращавшимися с тяжелых и частых допросов, в то время как меня месяцами оставляли в покое, а допросы проводили всегда в корректной форме»). Затем о нем неожиданно на время забыли, а после смены следователя, который сам оказался «врагом народа», дело пересмотрели и подсудимого освободили. Вступился ли за друга Пришвин, сказать трудно. Скорее всего, нет. Во всяком случае 14 февраля 1940 года Иванов-Разумник написал жене: «…ведь тогда и ММ оказался в нетях. По нынешним временам судить за это людей строго не приходится».
По всей видимости, именно о Разумнике Васильевиче написал Пришвин в Дневнике 1939 года, уже отчаявшись его когда-либо увидеть: «Друг мой, чистый невинный человек погиб».
А когда Иванов-Разумник снова вышел на свободу – с условием не писать ничего о том, что видел и слышал, Пришвин и Новиков-Прибой обратились с письмом к Берии, в котором просили наркома разрешить Иванову-Разумнику жить в Пушкине, так как его литературная работа была связана с ленинградскими архивами.
Он получил приглашение разбирать литературный архив Пришвина, и, по воспоминаниям Валерии Дмитриевны Пришвиной, это был «измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решился, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью», – портрет воистину несломленного человека!
Так что не в либеральных или консервативных взглядах дело – а в их носителях. В личностях.[1051]
Глава XXIV
КЛУБОК ПИСАТЕЛЕЙ
На процессах 1937 года приоткрылось еще одно до сих пор неясное обстоятельство – история с отравлением Горького.
«В наше время тайны раскрываются гораздо раньше, чем можно ожидать этого, так вот конец Горького: думалось, я сам не раз говорил, что человек этот превратился в учреждение, но кто же мог думать, что так скоро вскроется все содержание могилы, с костями, червями».
Смерть Горького (тело которого, правда, было кремировано) имела к Пришвину непосредственное отношение, ибо наводила его на весьма тревожные мысли о собственном литературном статусе. «Относительно меня сложено так, что большой человек, Горький, мог бы „сорадоваться“ с маленькими, например, Чапыгиным, Пришвиным. Но Горький умер, и имена маленьких постепенно сходят на нет. Попробуй-ка выбейся из такой паутины, докажи, что ты не от Горького».
Такое положение дел возвращало писателя к истокам его творческого пути – неуверенности в себе и опасению остаться «маленьким», которые исчезли лишь к концу жизни нашего героя. Но главное – не необходимость утверждать свою самость на шестьдесят пятом году жизни, а то, что печальной памяти 1937 год, вокруг которого впоследствии было столько сломано копий, снова и снова ставил Пришвина перед вопросом, когда-то сформулированным Алексеем Максимовичем, по отношению к литературе вечным на все времена: с кем вы, мастера культуры?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});