Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся («Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что! Так вот бывает: пир во время чумы!»[1041]), но относительно своей счастливой доли высказал предположение: «В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям».
Есть в Дневнике и запись, указывающая на личное знакомство Пришвина с кем-то из сотрудников НКВД или близких к ним людей: «Раздобыл через НКВД тот самый „Канал“, из-за которого так переоценился в свое время. Трудно представить себе что-либо более бездарное».
Почему «раздобыл через НКВД», понятно (после уничтожения Ягоды коллективный труд писателей был запрещен и иначе как через НКВД его было взять неоткуда), а вот какая рука была у него на Лубянке, да и была ли – с этим вопросом сложнее.[1042]
Он считал, что его уберег Бог, Судьба, Промысел. И приводил в пример (быть может, в пику Разумнику) художника Фаворского:
«Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:
– Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?
И он на это ответил:
– Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?
За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал, посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит».
Положим, Бог любит – это не из советского лексикона, да и вообще такого рода логические силлогизмы (кого не взяли – Бог любит, кого взяли – не любит) слишком уязвимы, но когда в 1938 году по Загорску поползли слухи, что Пришвина арестовали как врага народа, писатель отнесся к этому с негодованием:
«Если бы взяли меня, как других, это было бы свидетельством для меня, несомненно, что берут нас враги и что спасения от немцев нам нет»; «В Москве есть слух, что вместе с С. взяли Пришвина: гадость какая!»
Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно – какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному: «Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды»; «Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет и нет: он власти попробовал»; «В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда».
И выход из этого положения видел такой: «Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить „Сталина“: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны».[1043]
«Покоряться» и «смиряться» имело для Пришвина особенное значение: сверхчеловеку большевизма он противопоставлял «сам-человека», живущего подлинной жизнью, «сам-человек» – «это самое то, что наша интеллигенция называла презрительно „обывателем“».
Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом («Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна»), но вот этого смирения, терпения, своего рода объективности («Коммунистов вообще нельзя ни любить, ни не любить. Тут необходимость действует, и если ты лично ставишь себя против, то и попадешь в положение спорящего с репродуктором») у своего товарища принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за непротивление и уход в самость его не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоскою веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению в Сибирь (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкавэдэшников): «Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге „Золотой Рог“ М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с „двумя шпалами“ или смотреть в окно».
В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю с 26 февраля по 3 марта, и, по всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Васильевичем Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.
А полтора года спустя, в сентябре 1937-го, в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова» – крамольную рукопись.
«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться – ни лично, ни письменно», – констатировал Разумник Васильевич.[1044]
Дело тут не только в запуганности. Когда летом 1936 года начались политические процессы над оппозицией, они показались Пришвину ошеломляющими, однако исторически справедливыми. Бухарина и Радека он называл в Дневнике растленными людьми, и поражала его более всего их трусость, жалость и неспособность себя защитить. «Неужели же такое малодушие даже не в целях „жить“, а как-нибудь полегче умереть. Так закончилась вековая затея революционной интеллигенции», – писал Пришвин, а полгода спустя, в начале 1937-го, добавил: «Те же, кого сегодня будут судить (Радек и др.), – скрытые претенденты на трон – их не жалко, им „поделом“: их казнят, но если бы им удалось, то они бы еще больше казнили».[1045]
А в Дневнике 1940 года встретится и вовсе шокирующая запись:
«– Все вокруг меня шепчут: „Будьте осторожны!“ А я просто дивлюсь, чего это мне говорят? Ведь скажут мне – „Сталин или царь?“ – я выберу, по совести, Сталина. Если спросят: кого я желаю – Сталина или моего друга Раз. Вас. – скажу, конечно, – Сталина, и не дай Бог Р. В-ча. И если к этому еще: „Почему же не Р. В.“, – скажу: Р. В. завернет еще круче, и людей еще больше погибнет».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});