Лермонтов: Один меж небом и землёй - Валерий Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если у писателя Соллогуба ненависть к Лермонтову была личного свойства, то у философа Соловьёва она явно мистическая, хотя он и рядит своё чувство в белые одежды:
«Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать „ницшеанством“, — по имени писателя, всех отчётливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление».
И чуть дальше:
«Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения — себе или как одному „я“, или как „Я и Ко“, — и требование, чтобы это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение».
Таково начало его пространной статьи, — и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем, об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку, например, в «Бородине» или в «Песне про… купца Калашникова», с чего Лермонтов начинал в русской литературе и что, следовательно, для него было исключительно важным? — Днём с огнём не найти! Розанов как-то написал о «полном отсутствии» русского духа у Соловьёва, — не здесь ли истоки его мистической ненависти к Лермонтову?.. Но вот про Достоевского этого никак не скажешь — а реакция на Лермонтова та же. Тут, по-видимому, глубокое религиозное раздражение, оттого такая нетерпимость и непримиримость.
Грусть-печальЕсли поэма о казначейше заканчивается словами: «И вот конец печальной были…», то знаменитое стихотворение «Дума» (1838) начинается строкой:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Грусть-печаль в русском сознании, начиная с народных сказок, песен, былин, — это так знакомо, близко сердцу…
Редчайшая по горькой откровенности «Дума» — беспощадный суд и над своим поколением, и над самим собой. Кажется, не осталось ни одного обвинения или жестокого упрёка, которые Лермонтов не бросил бы в лицо своим сверстникам, — но он и себя не отделяет от них, вдруг позабыв, что прежде — и столько лет! — как поэт всегда противопоставлял себя толпе:
К добру и злу постыдно равнодушны,В начале поприща мы вянем без борьбы;Перед опасностью позорно малодушныИ перед властию — презренные рабы <…>
И ненавидим мы и любим мы случайно,Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви <…>
И к гробу мы спешим без счастья и без славы…
И в заключительных строках — снова ни одной уступки, никакой ослабы ни себе, ни другим, как в настоящем, так и в грядущем времени:
Толпой угрюмою и скоро позабытойНад миром мы пройдём без шума и следа,Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда.И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,Потомок оскорбит презрительным стихом,Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.
Этот переход от я до мы, этот загляд в будущее… — всё кажется таким беспросветным и безнадёжным, если бы не глубокая печаль, таинственной силы лирическое волнение, что разлито в чеканных стихах. Словно с надмирной высоты доносится голос поэта, оглядывающего жизнь своего поколения и свою собственную до самого предела проницания в её суть. И есть в этой надмирности, в этом огляде с высоты (Сергей Андреевский весьма точно назвал его — космической точкой зрения) нечто невысказанное: то ли желание пропасть, погибнуть вместе со всеми, то ли, дойдя до самого края пропасти, обрести в беспощадном самосознании некую новую силу, что даст надежду на спасение.
«Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорблённого духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!..» — под свежим впечатлением от «Думы» писал критик Белинский.
Историк Василий Ключевский спустя полвека был куда основательнее и проникновеннее в своей оценке стихотворения. В статье «Грусть», написанной на пятидесятую годовщину гибели поэта, он тонко замечает:
«У Лермонтова было слишком много лиризма, под действием которого сатирический мотив растворялся в элегическую жалобу, как это случилось с его „Думой“…»
И далее, ещё более точно и глубоко:
«В одном письме восемнадцатилетний философ, размышляя о своём „я“, писал, что ему страшно подумать о том дне, когда он не будет в состоянии сказать: я, и что при этой мысли весь мир превращается для него в ком грязи. Теперь он стал скромнее и в „Думе“ пропел похоронную песню ничтожному поколению, к которому принадлежал сам. Эта победа облегчила ему переход в новую фазу его печального настроения, в состояние примирения с своею печалью…»
«Дума» напрямую выходит из «Бородина», из «Купца Калашникова», из ранних, безнадёжных по духу, стихов — из самых глубин поэтического настроения Лермонтова, но более всего — из его поразительно напряжённой души, из небывало стремительного роста и созревания как художника, мыслителя, человека. Такое состояние (а похоже, внутренне оно всегда было для него естественным) можно сравнить разве что с небесными явлениями: вот летит по поднебесью метеор, вроде бы лишь миг назад он сыпал слабыми искрами — и вдруг пылающее пламя, огонь в полнеба и отсветы по тёмным, безмолвным пропастям земли, словно бы сжавшимся от испуга в разящем молнийном свете.
Не оттого ли в «Думе» эта чрезмерная резкость определений и оценок, эта запредельная требовательность, ошарашивающая беспечного обывателя? Но то, что всем кажется привычным на земле, в земной жизни, метеору, сгорающему в небе, видится бессмысленным ползанием, тусклым копошением… И заметим: Лермонтов ведь глядит на своё поколение, на людей своего общественного слоя, — потому и себя не отделяет от него, что к этому кругу принадлежит, что, двух стихии жилец угрюмый, он небесным зрением видит своё земное существование во всей его безотрадной наготе. И небесное в поэте высоко печалится и грустит о земном…
«Грусть, а не озлобление, а не отчаяние, — основа его душевного настроения. Это изумительно тонко подметил и выразил Ключевский», — писал Пётр Бицилли.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});