Мусоргский - Сергей Федякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вправду ли Шестакова говорила нечто подобное Стасову или он сам хотел это услышать, заранее отвергая не только «Хиврю», но и самый замысел малороссийской оперы?
В октябре Мусоргский покажет то, что им было создано, бывшим товарищам по «Могучей кучке»… Это был не просто разнос, это был обвал. Рушилось всё: и «бывшая кучка», и его «Сорочинская», и замыслы, которые он пестовал, поскольку сомнению, похоже, было подвергнуто не только написанное, но все его творчество. По крайней мере, он сам воспринял этот «разговор» именно так.
Седьмого ноября кратенький отчет об этом собрании прозвучит в письме Стасова к тому же Кутузову. Раздражение ощутимо уже в зачине:
«Напрасно Вы вообразили что-то про Мусорянина: он ровно ничего против Вас не держит в голове худого, а не отвечает просто по всегдашней лени и разгильдяйству художественному».
«Полководец», «Иисус Навин», сцены из «Сорочинской»… Это ли можно было назвать «всегдашней ленью», «художественным разгильдяйством»?
«Он летом сочинил много дряни в „Сороч. ярмарку“, но теперь после всеобщих нападок (особенно моих) решился все это повыкидать, вот и останется одно хорошее. Но теперь, в эти последние недели, он сочинил два цыганских хора (туда же) превосходных, а один из них женский — „с топаньем и свистом“ — просто chef doeuvre»[207].
Кажется, примирение состоялось — на этих двух хорах. Но через три дня, 10 ноября, о том же вечере пишет Голенищеву и Мусоргский:
«Мой милый друг Арсений, ты, чего доброго, совсем сердит на меня; преложи гнев на милость. Я был весьма основательно измучен нервною лихорадкой, около 20-ти суток глаза не сомкнул и в таких мрачностях находился, что писать к тебе было бы грешно, особенно после твоего последнего письма о деревенских порядках и о том, как переживать приходится бесконечное „переходное“ положение российского хозяйства».
Горькое письмо-исповедь. Сначала пытается еще как-то сдержаться, перевести разговор на другое, но все же сдержать свою боль не может:
«…Я убедился в коренном непонимании музыкусами развалившейся „кучки“ малорусского комизма: такою стужей повеяло от их взглядов и требований, что „сердце озябло“, как говорит протопоп Аввакум. Тем не менее я приостановился, призадумался и не один раз проверил себя. Отдохнув от этой тяжелой работы над самим собою, принимаюсь продолжать „Сорочинскую“. Не может быть, чтобы я был кругом не прав в моих стремлениях, не может быть».
Слова «музыкусов» леденили душу: «В тексте самая обыденная, вседневная проза, ничтожная до смешного, а в музыке все эти люди очень серьезны — какую-то важность придают своим речам». Бывшие товарищи по искусству, в сущности, повторяли то же, что не так давно ставил в вину Мусоргскому Ларош: в словах — одно, в музыке — иное. И правда, музыка его уже не просто «вызревала» из слова, но открывала иной горизонт самого комического. — «„Сорочинская“ не буффонада, а настоящая комическая опера на почве русской музыки и притом, по нумерации, первая».
Наедине с собою, передумав многое, он мог бросить взгляд и на свое прошлое: «Не так давно было, что от „Савишны“ и „Семинариста“ хохотали, пока не было кем следует растолковано музыкусам, что обе картинки имеют трагическую закваску. „Варлаам с Мисаилом“ (в „Борисе“) вызывали смех, пока не показались в сцене „бродяг“: тогда смекнули, какие опасные звери эти, по-видимому, смешные люди».
Сказано было всё — и о совсем почти детской обиде, и о тех жутких двадцати днях, когда он оказался совсем брошенным. И «Бах», который ранее готов был восторгаться чуть ли не каждой его нотой, теперь был бесчувственно равнодушен к его творению. И, конечно, Мусоргский готов скорее поверить чете «малороссов» Петровых, дорогому «дедушке» и его подруге, ждавших «Сорочинскую», нежели «музыкусам» и самому «Баху».
Когда Кутузов напишет свои «антистасовские» воспоминания о Мусоргском, он будет уверять, что Мусоргский под воздействием собственного таланта стал отходить от прежних «влияний» кружка. Мнение кажется почти нелепым, ведь Мусоргский и был самым последовательным открывателем «новых берегов» в «Могучей кучке». И все-таки — на уровне чувства, а не сознания и понимания — Кутузов уловил ту правду, что Мусоргский стал отдаляться и от Стасова. Не в человеческом общении, но в творческом.
О тех «вторых планах», которые всегда жили в сочинениях Мусоргского, лучше его самого сказать невозможно. Гоголь, столь горячо им любимый, говорил про «смех сквозь слезы». У Мусоргского за комическим часто проступает трагическое. И сам юмор его не полнится тем жалким, бессмысленным смехом, где публика хохочет, потому что «такая сцена». В юморе Мусоргского — особая глубина. Интонацию, главную смысловую энергию речи, он схватывает как никто. Он до тонкости чувствует различие в одних и тех же фразах, по-разному произнесенных. В тот страшный вечер, когда на него ополчились все, именно он был зрячий, а его критики — слепые. Когда Мусоргского уже не будет на свете, об этой «какой-то сцене Хиври» Стасов произнесет слова, которые лучше бы Мусоргский услышал тогда, осенью 1877-го: «Опера осталась далеко не конченною, но второй акт (сцена Хиври с дьячком и другие места) представляет комические моменты, достойные лучших времен Мусоргского».
«Бах» как всегда торопился. И самый замысел «Сорочинской» не полюбил. Думал, что она помешает «Хованщине».
И заранее был готов видеть в написанном «дрянь», чтобы после, когда ее автора не будет на этом свете, восторгаться тем, что осталось, восхищаться даже тем, что Мусоргский умел работать сразу над двумя операми.
Поспешно отвергнуть в 1877-м, чтобы признать через несколько лет… Несчастным образом Стасов всегда ощущал себя правым. Он словно бы не ведал сомнений в своей правоте. Но оценить мог только то, что всегда ему было близко. Не понятое — отвергал с порога. И мог ли он почувствовать, какой удар принял в тот вечер Мусоргский? Только что музыка кипела в его голове — и двадцать дней без всякого желания что-либо делать. О черном творческом одиночестве он тоже напишет Арсению:
«А у нас новая трава показалась и новые почки повыступили на деревьях; кажется, что вешний сплошной холод восполняется, по закону равновесия, тепловатеньким и несносненьким ноябрем; по нервам ходит эта сумрачная теплынь».
И как, услышав это немое, сдавленное отчаяние, не содрогнуться еще одной строчке, за интонацией которой — одиночество, одиночество, одиночество:
«Милый мой, не накажи, а утешь и дай весточку о себе и о твоем житье-бытье, и о трудах и о мечтах художественных, обо всем самом».
В те страшные осенние дни приходили вести с войны. 11 октября турки сдадут Плевну. Через месяц — оставят Карс. Это событие еще отразится в его музыке. В январе русские займут Адрианополь и вскоре наступит перемирие. С октября по январь 1878-го проходил и «Процесс 193-х», суд над революционерами-народниками. Но к февралю уже закончились военные действия, призатихла и внутренне-политическая жизнь.
* * *…Он инструментовал трио Даргомыжского «К Востоку» на слова Жуковского для бенефиса оркестра русской оперы, аккомпанировал в Мариинке, в зале Общества дешевых квартир, в зале Городской думы, в С.-Петербургском собрании художников, в зале Благородного собрания у Полицейского моста. И каждый раз — ради других: в пользу артистов оркестра русской оперы, в пользу приюта Святой Ксении для трудящихся девиц, в пользу нуждающихся учеников Академии художеств, в пользу семейств раненых и убитых нижних чинов лейб-гвардии Первой артиллерийской бригады. Так он возвращался к творческой жизни. В начале января бывшая «кучка» встретилась у Римлянина, слушать «Веру Шелогу» — написанный пролог к «Псковитянке» — и переделки в самой опере. Модест Петрович взялся исполнять боярина Шелогу. Все — и Стасов, и Кюи, и Мусоргский — одобрили пролог, одобрили переделки, но Римский чувствовал в похвалах и сухость, и сдержанность. Мусоргскому, похоже, прежний, быть может, менее совершенный вариант был дорог светлыми о нем воспоминаниями.
Новый удар судьбы не заставит себя ждать. 28 февраля скончается его драгоценный «дедушка», Осип Афанасьевич Петров. Николай Иванович Компанейский увидит Мусоргского на панихиде:
«Он так неутешно, судорожно и громко рыдал у гроба, как плачут только дети. Выпив стакан воды, успокоившись несколько от истерики, он сел на зелененьком диванчике и прерывающимся от слез голосом заговорил: „С кончиною ‘дедушки’ я все потерял. Я утратил опору моей горькой жизни. Последнее время в этом доме я чувствовал себя родным. Утратил я незаменимого руководителя. Он вскормил меня художественною правдою и вдохновлял к творчеству. Знайте! В этом гробе лежит судьба всей едва расцветшей русской оперы. Отныне она опять порастет иноземными злаками и они надолго заглушат наши зелененькие всходы. Так будет“. Последние слова М. П. процедил сквозь зубы, глухим голосом и опять зарыдал».