Мусоргский - Сергей Федякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Он так неутешно, судорожно и громко рыдал у гроба, как плачут только дети. Выпив стакан воды, успокоившись несколько от истерики, он сел на зелененьком диванчике и прерывающимся от слез голосом заговорил: „С кончиною ‘дедушки’ я все потерял. Я утратил опору моей горькой жизни. Последнее время в этом доме я чувствовал себя родным. Утратил я незаменимого руководителя. Он вскормил меня художественною правдою и вдохновлял к творчеству. Знайте! В этом гробе лежит судьба всей едва расцветшей русской оперы. Отныне она опять порастет иноземными злаками и они надолго заглушат наши зелененькие всходы. Так будет“. Последние слова М. П. процедил сквозь зубы, глухим голосом и опять зарыдал».
Чувство потерянности. Оно становится неотвязным, когда теряешь дорогого тебе человека. Бывает — непрестанно ноет, болит душа. Ты вроде бы и живешь и как-то почти не живешь, а только страдаешь. Но бывает и другое ощущение — полная пустота. Такая душевная пропасть, которую хочется срочно чем-то заполнить, но которую заполнить нечем.
— А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным?..
Роман Достоевского «Преступление и наказание». Человек с испитым лицом, сизой щетиной, в черном фраке с осыпавшимися пуговицами (одна, впрочем, еще держится кое-как) подсаживается к Раскольникову, в тот момент — вроде бы случайно подвернувшемуся человеку. И начинается исповедь Семена Захаровича Мармеладова:
— Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!..
Чиновнику Лесного департамента (Мусоргский только-только дослужился до коллежского советника) пойти было некуда. Он еще посещал вечера знакомых — музыкантов или просто любителей музыки. Но спасался среди других людей, общество которых любил более. Эти люди собирались в «Малом Ярославце».
То был известный ресторан. Давние товарищи-музыканты взирали на это заведение с опаской и даже отвращением. Но здесь бывали люди весьма примечательные, и среди прочих — литераторы, артисты, художники. Очевидцу этих встреч, Д. И. Стахееву, не очень доверяют историки. Он был не прочь что-нибудь присочинить. Зато видел не пьяное сборище, но лица[208].
Стол, заставленный бутылками. Знаменитый оперный бас Владимир Иванович Васильев со своим невероятной силы голосом рокочет так, что от него отодвигаются соседи:
— Я, брат ты мой, ничего цветного не пью. Отечественного напитка, пожалуй, могу, когда угодно и сколько угодно, а эту заморщину всякую отметаю… Ну-ка, любезный, — это к половому, — принеси-ка еще графинчик «разговорцу».
Сергей Максимов, писатель, изъездивший разные уголки России, автор известнейших очерков, в том числе о народных суевериях и «нечистой силе»:
— Хорошее словцо сказано, Василий Иванович, меткое. «Разговорцу»!.. Большого значения слово — рассудку требует.
— Погоди! Погоди, спервоначала выпей, понимаешь. Засвети лампадочку, а потом, по надобности-то, и подливай маслица, сколько потребно.
Иван Горбунов, актер и знаменитый рассказчик, вспоминает Александра Николаевича Островского, любившего иной раз прихвастнуть на пустом месте, как он, никогда в руках скрипки не державший, однажды разговорился:
«— На скрипке, — говорил, — играю так, что сам Вьетан хвалил и удивлялся, слушая меня. Удар, говорит, у вас необыкновенный. А я в дни раннего детства плакал, играя на скрипке. И какие в воображении арии создавались да симфонии! Да вот. Не судил Бог!..»
На диване двое, не то из литераторов, не то из поющей братии. Один толкает спящего: «Вставай, слышь?! Вставай!..»
Максимов, задремавший было, оглядывается:
— Оставь его. Пусть с миром отходит…
— Куда отходит?
— Оставь… Четвероднев, бо и уже смердит…
Воспоминания Стахеева живые, не без желания «приврать», не без некоторой карикатурности. Модест Петрович здесь предстает в самом молчаливом виде:
«Сидит Мусоргский на стуле около стола, заставленного бутылками, и держит в обеих руках развернутый газетный лист. Сидит он, нельзя сказать, чтобы очень твердо, но спиной все-таки опирается о спинку стула довольно плотно и хотя немного покачивается, но равновесия не теряет. Развернутый лист газеты служит, по-видимому, указанием на то, что Мусоргский намеревается заняться чтением. Однако, при внимательном взгляде на его лицо, опухшее от чрезмерного употребления вина, на его глаза, дико блуждающие по сторонам газетного листа, можно безошибочно заключить, что он едва ли в состоянии разобрать хотя одну строку печати даже по складам. В комнате тишина. Горбунов рассказывает что-то об А. Н. Островском, что-то о поездке своей с ним в Лондоне, — все хохочут, а Мусоргский сопит себе под нос».
Живописные изображения Васильева, Горбунова и Максимова более походят на воспоминания. В достоверности изображения Мусоргского можно слегка усомниться. По крайней мере, — в типичности этого изображения. Есть и еще один свидетель, запечатлевший Мусоргского в знаменитом заведении:
«Натолкнулся я как-то на Мусоргского в Малоярославце (ресторане, а не городе). В то время он писал „Хованщину“.
— Какой я, батенька, хор стрельцов закончил! — приветствовал он меня. — Сидят это они, представьте себе, бражничают, распевают. И оркестр соответствует, понятно. Скрипки: пи-пи-пи (высоким дискантом), а тромбоны бу-у-у (низким басом)… скрипки: пи-пи-пи, а тромбоны: — бу-у-у… Пьяные! — пояснил он как бы в оправдание»[209].
Знакомый «мусоргский» юмор. Такое вряд ли можно было выдумать. И только одно здесь не запечатлелось — неизбывная «мусоргская» печаль.
* * *Что-то происходило с ним. Будто исчезла творческая воля. До июля не будет закончено ни одного произведения, ни одной сцены. С весны его трясет жестокая лихоманка. Он погружается в апатию, как в омут, лишь иногда выныривая из этого тяжкого состояния.
Двадцать второго марта Мусоргский на «Передвижной выставке». После смерти «дедушки» — неизбывное чувство: на сердце тяжесть, в душе — пустота. Но уходя в картины, можно забыться. Останавливался ли он у «Встречи иконы» Савицкого, у «Заключенного» и «Кочегара» Ярошенко? Наверное, постоял у «Засухи» Мясоедова, — художника весьма ценил. Что думал, глядя на «Рожь» Шишкина и «Рожь» Клодта? На «Витязя» Васнецова и «Лес» Куинджи? На картины Крамского, Николая и Владимира Маковских? Что думал о живописных старухах, почему-то во множестве представленных на полотнах? Более всего рассматривал картины Репина, особенно две запали в душу, о которых — не выдержит — черкнет записочку Стасову:
«Дорогой мой généralissime, видел „Протодьякона“, созданного нашим славным Ильею Репиным. Да ведь это целая огнедышащая гора! А глаза Варлаамищи так и следят за зрителем. Что за страшный размах кисти, какая благодатная ширь! А тот, — „Из робких“, — шельма, мужичонко-разбойничек: поворот головы и бесчеловечный взгляд, чего доброго, ручаются, что при удобном случае и десяток человеческих душ укокошит».
Словесные краски Мусорянина были хороши. И Стасов, печатая отклик на шестую Передвижную выставку в «Новом времени», описывая картины, рассыпая разнообразные характеристики и делая беглые умозаключения, коснувшись этих картин не сможет придумать ничего лучшего. В сущности, повторит «мусоргское», разве что куда более многословно. Замечен будет «Протодиакон» («воплощение одного из самых истых, глубоко национальных русских типов, „Варлаамище“ из пушкинского „Бориса Годунова“…»), упомянет — опять под магией мусорянинских слов, постеснявшись только резко-выразительного «укокошит», — картину «Из робких»: «…Словно какая-то запуганность, какая-то оторопелость присутствует на лице у этого человека; вначале, пожалуй, подумаешь, что он и в самом деле — робкий. Но взгляните только на его стеклянный, неподвижно упершийся глаз, переданный с изумительным совершенством, и вас обдаст холодом и страхом: попадись ему где-нибудь в непоказанном уголке, где ничьей помощи не дождешься, и тут узнаешь, какой он такой „робкий“. Пощады и жалости от него не надейся, он хладнокровно зарежет или пристукнет кистенем по макушке, — может быть, у него уже десяток загубленных душ на совести».
Уставший, с тупою болью в душе Мусорянин — и моторный неунывающий «Бах». Одно словцо первого — на десяток второго. Владимир Васильевич прав был, когда называл Мусоргского «истинно гениальным человеком». И таковым он был не только в музыке. Но Мусорянин на выставке — это утопающий. Он лишь на мгновение вынырнул из своего кошмарного омута, чтобы вдохнуть — и снова погрузиться в темные воды.
И следом за статьей, где Стасов столь отчетливо «потакал» вкусам своего гениального товарища, он пишет Кутузову, что на Мусорянине почти готов ставить крест: видимо, ожидать от него более нечего.