Публичное одиночество - Никита Михалков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я считаю несправедливым и безнравственным зачеркивание того поколения с высоты сегодняшнего дня, меня пугает разрешенность безнаказанности, когда перечеркивают судьбы людей и страны, учитывая, что за это ничего не будет.
Те люди, которым сегодня за шестьдесят, прожили жизнь, и виноватых в истории нет никого. (I, 63)
(1994)
По жанру моя новая работа – мелодрама, по смыслу и сути – картина политическая. Хотя лобового, зеркального отражения сегодняшних политических страстей в «Утомленных солнцем», разумеется, нет. Ибо я никогда не снимал и, уверен, не буду снимать картины, впрямую отражающие, защищающие ту или иную тенденцию. Как художник, я не имею права встать на чью-либо сторону.
Персонажи «Утомленных солнцем» – это как бы герои «Неоконченной пьесы для механического пианино», случайно дожившие до 1936 года. Только в чеховские времена недовольство жизнью было всего лишь безопасной интеллигентской рефлексией, а в 1936 году расплатой за эту рефлексию могла стать сама жизнь.
При этом я не хочу никого обвинять в своей картине.
С позиций сегодняшнего дня перечеркивать судьбу существующих поколений – тот же большевизм, только другого цвета. Ибо основа всякого большевизма – это беспамятство, желание иметь все «сейчас и сразу».
«Утомленные солнцем» – это не просто название, это образный знак картины, через которую лейтмотивом проходит замечательное, всем известное танго: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Слегка модифицированные строки, вынесенные в заголовок, – мы даем зрителям простор для раздумий, что (или кто) есть это «солнце», от которого так смертельно утомилась страна.
Мне бы хотелось надеяться, что фильм стоит своего названия… (I, 60)
(1995)
Интервьюер: Как и когда у Вас возник замысел «Утомленных солнцем»? Спрашиваю об этом потому, что Вы обратились к сталинской эпохе одним из последних…
В Евангелии сказано: первые станут последними, последние – первыми…
На самом деле меня давно волновала атмосфера того времени, которое я сам в силу возраста уже не застал, но обостренно воспринимал в творчестве других. Например, в произведениях Аркадия Гайдара. Возьмите и перечитайте сегодня его «Голубую чашку» – небольшую повесть, написанную с поистине бунинской чистотой и силой, и вы сквозь неизбежную советскую символику, оптимистичную бодрость финала («а жизнь была совсем хорошая») наверняка почувствуете и ощущение некой грусти, утраты, уловите щемящее сожаление о несбывшемся, которое, как писал Блок, всю жизнь волнует нас.
Моим «несбывшимся» была картина о том времени, которую я все откладывал, пока однажды не увидел обойму лент на интересующую меня тему, снятую другими. Увидел и понял: дальше тянуть нельзя. Ибо многие мои коллеги, вчера уснувшие убежденными красными, а сегодня вдруг проснувшиеся уже трехцветными, снимают точно то же и точно так же, как пятнадцать – двадцать лет назад, только, разумеется, поменяв плюс на минус: красные у них стали плохими, а белые – хорошими. А в остальном – все так же плоско, тупо, пошло, идеологично, заказно. Нам же с Рустамом Ибрагимбековым захотелось взять под защиту, что ли, то время. Не сталинизм, разумеется, мы хотели защитить, а людей, саму жизнь, которая есть бесценный дар и которая не может, не должна зависеть от произвола того, кто в данный исторический отрезок времени занимает покои Кремля.
Ваши политические симпатии каким-то образом сказались в картине?
А у меня, если угодно, нет политических симпатий. Другое дело, что у меня есть моя личная гражданская позиция, которая наверняка проявляется в творчестве, да и то, надеюсь, не прямо, а опосредованно…
Снимая фильм о сталинизме, о кошмарах 1936 года, я старался сохранить максимальную объективность во взгляде на героев этой исторической драмы, которые являются преступниками и жертвами одновременно. Жертвами, подчеркну, своего же собственного злодеяния. Ибо большевизм как явление не щадил никого. Этот монстр пожирал «себя и своих детей», постоянно воспроизводясь, омолаживаясь за счет тех, кто еще недавно стоял на вершине власти. Об этом я и хотел напомнить в своей картине, но через художественные образы, через судьбы людей, а не через политическую риторику, мне неинтересную.
При этом я, повторю, не хотел и не хочу обвинять никого из своих героев. А тем более нет у меня желания зачеркивать жизнь предшествующих поколений, как это нынче принято у резвых «разоблачителей» прошлого. Это тот же большевизм, только иной раскраски. Ибо основа всякого тоталитарного мышления – это беспамятство, суетливое желание иметь все «сейчас и сразу». Воинствующий атеизм, безбожие, неверие в бессмертие души, возведенные за семьдесят лет коммунистического правления в ранг государственной политики, позволяли с легкостью необыкновенной вершить чужие судьбы, сбрасывать «с корабля современности» Бунина, Рахманинова, Шаляпина, отправлять в чужеземье русских философов, изгонять из страны Солженицына и Ростроповича…
Да, большевизм не принес нашей стране счастья. Но разве нравственно, исходя из этого непреложного факта, ставить под сомнение жизнь целых поколений только на том основании, что людям довелось родиться не в лучшие для них времена? Ведь и в самый разгар репрессий так же вставало над землей солнце, и текла река, и звенел мяч на пляже, и дети любили родителей, и родители переживали за своих чад, и тот, кто в первый раз целовал девушку, вовсе не думал, как там поживает дорогой Иосиф Виссарионович… И в этом для меня – боль, страх и горькая нежность того времени, которые я попытался передать в картине, отрешившись от всех своих политических симпатий и антипатий.
Проницательные критики уже успели заметить стилевую, образную перекличку «Утомленных солнцем» и «Неоконченной пьесы для механического пианино». Это произошло случайно, намеренно?
«Случайностей» такого рода у меня давно уже не бывает. С самого начала работы над картиной я хотел, чтобы в фильме об ужасах сталинизма звучала, как это ни покажется странным, чеховская интонация. Приоткрою наш с Рустамом Ибрагимбековым замысел: персонажи «Утомленных солнцем» – это как бы герои «Неоконченной пьесы», дожившие до 1936 года. Все та же нега необременительной дачной жизни, все те же неспешные чаепития, все те же разговоры о судьбах страны и особой роли интеллигенции… Но если в чеховские времена недовольство жизнью было всего лишь безопасной интеллигентской рефлексией, то в 1936 году расплатой за эту рефлексию могла стать сама жизнь. И в этом – принципиальное различие двух далеко отстоящих, но для меня по-своему рифмующихся эпох российской истории. (I, 65a)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});