Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гьюлостон засыпал меня изъявлениями благодарности. Я вернулся вместе с ним наверх и, приложив все усилия к тому, чтобы снискать его благосклонность, добился приглашения к обеду на следующий день и ушел в восторге от своей удачи.
На следующий вечер, в восемь часов, я вошел в гостиную лорда Гьюлостона. Это была небольшая, не только роскошно, но даже со вкусом обставленная комната. Над камином висела Венера Тициана[632] во всей пышной и сладострастной прелести своей наготы: пухлые губки, отнюдь не безмолвные, хотя и сомкнутые, веки полуопущенные с каким-то тайным намеком над очами, чье reveille[633] легко было вообразить себе, плечи, руки и ноги, вся ее поза, такая покойная и вместе с тем полная жизни, – все это, казалось, говорило о том, что сон вовсе не означает полного забытья и что грезы богини не вполне оторваны от тех переживаний и ощущений, которым ей свойственно было сладостно предаваться в часы бодрствования. По обе стороны камина висели две картины Клода[634] нежно-золотистых тонов; это были единственные в комнате пейзажи, все же прочие картины были скорее в духе Венеры великолепного итальянца: тут одна из красавиц сэра Питера Лели[635], там замечательная копия Геро и Леандра[636]. На столе лежали «Basia» Иоанна Секундуса[637] и несколько французских книг по вопросам гастрономии.
Что же касается самого genius loci[638] – то представьте себе человека средних лет и среднего роста и по внешности – далеко не цветущего, а скорее хрупкого здоровья. Немногое в этой внешности намекало на пристрастие к вкусной еде. Щеки не были круглыми или вздутыми, фигура, хотя и не худощавая, отнюдь не отличалась чрезмерной полнотой; правда, кончик его обонятельного органа имел несколько более рубиновый оттенок, чем все остальное, и один прыщ недавнего происхождения и еще нежной окраски разливал по всему ландшафту лица свое нежное, как бы лунное сияние. Лысина удлиняла высокий лоб, а немногочисленные пряди волос, еще красовавшиеся над ним, были заботливо и изящно завиты à l'antique[639]. Под седыми мохнатыми бровями (благородный обладатель коих имел странную привычку то поднимать их, то опускать, в зависимости от того, что именно он в данный момент говорил) бегали очень маленькие, пронизывающие, лукавые, беспокойные, светло-зеленые глазки. Рот же, большой и толстогубый, с уголками, приподнятыми в неизменной улыбке, свидетельствовал о весьма чувственной натуре.
Таков был лорд Гьюлостон. К своему удивлению, я был единственным гостем.
– Новый друг, – сказал он, когда мы направились в столовую, – подобен новому блюду: следует быть наедине с ним, чтобы насладиться им и оценить его по-настоящему.
– Какое прекрасное правило! – восторженно молвил я. – Неразборчивое гостеприимство – зловреднейший из всех пороков. Он лишает возможности вести беседу, наслаждаться едой и, осуществляя мифологическую басню о Тантале[640], обрекает нас на голод среди изобилия.
– Вы правы, – торжественно произнес Гьюлостон. – Я никогда не приглашаю к обеду более шести человек и никогда не обедаю в гостях; ибо плохой обед, мистер Пелэм, плохой обед есть весьма серьезное, я сказал бы – самое серьезное бедствие.
– Да, – подхватил я, – ведь оно поистине непоправимо. Можно заменить схороненного друга, изменившую любовницу, можно очиститься от клеветы, даже восстановить разрушенное здоровье. Но неудачный обед – непоправимая утрата, день этот исчез безвозвратно, испорченного аппетита не восстановить, пока не улягутся жестокие треволнения желудка. Il y a tant de maîtresses (говорит великий Корнель), il n'y a qu'un dîner[641].
– Вы вещаете, как оракул, как «Оракул повара», мистер Пелэм; разрешите налить вам супа, – это суп а-ля Кармелит[642]? Но что у вас в этом футляре?
– В нем, – сказал я, – находятся моя ложка, ножик и вилка. Природа наделила меня одним несчастным свойством, с которым я вынужден бороться, применяя особые орудия. Я ем слишком быстро. Это весьма злополучный недостаток, ибо в одну минуту поглощаешь то, чем следовало бы наслаждаться в течение пяти. Это воистину порок, уменьшающий наслаждение и укорачивающий его, это – постыдное расточительство даров провидения и мрачное издевательство над его щедростью. Совесть мучила меня, но от привычки, роковым образом приобретенной в раннем детстве, нелегко избавиться. Наконец я решил заказать необычно мелкую ложку, вилку такую маленькую, что ею можно поднести ко рту лишь крохотный кусочек, нож, затупленный и иззубренный настолько, чтобы мне в течение достаточно продолжительного времени приходилось разрезать дары, которые «посылают мне боги». Милорд, подле меня – «прекрасная Таис[643]» в образе бутылки мадеры. Разрешите мне с вами выпить?
– С удовольствием, мой милый друг; выпьем в память кармелитов, которых мы должны благодарить за изобретение этого неподражаемого супа.
– Да! – вскричал я. – Давайте на этот раз отбросим предрассудки сектантства и отдадим должное данному ордену этих несравненных людей, которые, уйдя от суеты ленивого и грешного мира, ревностно и прилежно предались изучению теории и практики глубочайшей из наук – гастрономии. Нам, милорд, суждено воздать благодарную дань памяти тех вдохновенных отшельников, которые в течение долгих веков варварства и тьмы хранили в уединении своих монастырей все, что дошло до наших дней от римской роскоши и классической утонченности. Мы будем пить за кармелитов, как за секту, но мы выпьем и за все монашество, как за корпорацию. Если бы мы с вами жили в те времена, то несомненно были бы монахами!
– Любопытно, – ответил лорд Гьюлостон, – (кстати, что вы скажете об этом палтусе?) проследить историю кулинарного искусства: она открывает перед философом и моралистом широчайшие горизонты. Похоже на то, что древние были духовно одареннее нас и обладали большим воображением в области кулинарии, зачастую и тело и душу они питали сладостной иллюзией; так, например, они превыше всего ценили соловьиные языки, ибо вкушали само пение этих птиц, поглощая орган, находящийся у них во рту. Я бы сказал, что это поэзия гастрономии!
– Да, – промолвил я со вздохом, – в некоторых отношениях они безусловно превосходили нас. Кто не проникнется тщетными сожалениями, читая об ужинах, которые давал Апиций? Уде достопочтенный[644] утверждает, что наука гастрономии не продвинулась вперед: «В области кулинарии (говорит он в первой части своего труда) мы знаем очень мало новаторов».
– Лишь с величайшей осторожностью, – сказал Гьюлостон (рот его был набит истиной и палтусом), – можем мы высказывать мнения, не согласные со столь великим авторитетом. Должен сказать, что мое преклонение перед этим мудрецом таково, что если бы мои чувства и разум свидетельствовали об одном, а слова великого Уде утверждали бы противоположное, я склонен был бы, полагаю – даже решился бы отказаться от первых и принять последние[645].
– Браво, милорд! – горячо воскликнул я. – «Qu'un cuisinier est un mortel divin!»[646] Почему нам не гордиться нашими познаниями в области кулинарии? Ведь она – душа праздничного веселья во все времена и для всех возрастов. Сколько браков заключено было после встреч за обедом? Сколько удачных дел было сделано после хорошего ужина? Есть ли в жизни нашей что-либо счастливее тех мгновений, которые мы проводим за столом? Там утихают и засыпают ненависть и вражда. Там царит одно лишь наслаждение. Там повар, проявляя тщание и изобретательность, предваряет наши желания, когда удачно подбирает блюда и красиво их подает. Там стремления наши находят удовлетворение, наши дух и тело укрепляются, и мы обретаем способность получать величайшие наслаждения от любви, музыки, поэзии, танцев и других удовольствий. Неужели же тот, чьи дарования привели к столь счастливому результату, должен занимать в человеческом обществе место не выше простого слуги?[647]
– Да! – восклицает сам достопочтенный профессор в доблестном и пророческом порыве негодования, вызванного оскорбленным достоинством. – Да, ученики мои, если вы станете соблюдать начертанные мною правила, у рода человеческого хватит самолюбия признать, наконец, что кулинария должна считаться наукой, а профессора ее – заслуживать название артистов[648].
– Дорогой, дорогой сэр! – вскричал Гьюлостон, так и сияя в приливе родственных чувств. – Я вижу, как близки вы мне по духу! Выпьем же за здоровье и долголетие достопочтенного Уде!
– От всего сердца поддерживаю ваш тост, – сказал я, наполняя стакан до краев.
– Как жаль, – продолжал Гьюлостон, – что Уде, который в совершенстве знал практику своего дела, решился написать, или допустил, чтобы кто-то другой написал изданный под его именем труд. Правда, вводная часть, которую вы сейчас столь выразительно цитировали, изложена с изяществом и прелестью подлинно высокого искусства. Но указания, которые он дает, малозначительны и зачастую даже настолько ошибочны, что сомневаешься в их подлинности. Впрочем, кулинария в конце концов и не может стать писаной наукой – это философия чисто практическая!