Пугало. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крышка плотно закрывает горло котла. Из отверстия в крышке, напоминающего клапан парового котла, время от времени со вздохом появляются какие-то мутные пузыри, лопаются, распространяя все тот же кислый яблочный дух. И это при холодной печке.
Помимо прочего в бане имелся настоящий венский стул. Старинный. Из цельного гнутого дерева. Легкий и очень прочный. Как костяной. В углу за каменкой, будто шлем водолазный, сиял шароподобный самовар.
Старик откинул занавеску от окна, указал Парамоше на венский стул: «Садись». Откуда-то из-за печки извлек сплющенный картонный ящик из-под венгерского «токайского». Отодрал квадрат картона. Протянул Парамоше: «Рисуй».
— Чем? — улыбнулся Парамоша, начиная постигать смысл усилий деда Прокофия.
Лесник, все так же сурово, без намека на улыбку, стоя на полусогнутых, мгновение поразмышлял о чем-то, затем выбрался из баньки. Вернулся минут через пять, держа в руке аккуратно разлинованный в косую линейку осколок грифельной (аспидной) доски, применявшейся для обучения правописанию в дореволюционных приходских школах. В другой руке обломок грифельной палочки.
— Это где ж вы такие реликвии обнаружили?
— А на огороде, в грядках. Тута школа в прежние времена стояла. На бугре.
— Да-а, матерьялец, тлению не подлежит, — провел Парамоша грифелем по доске.
— Что яму сделается… — подтвердил Сохатый.
Пришлось Парамоше потрудиться. Лесника усадил на пол против окна, чтобы лицо — как на ладони. Дед с удовольствием протянул замлевшие ноги, расправил позвоночник, прислонясь спиной к каменке. Чтобы грифель на картоне смотрелся четко, Парамоша прокалил палочку над стеклом зажженной керосиновой лампы. И заострил кончик охотничьим ножом, извлеченным из щели в бревенчатой стене.
Разметив «полезную площадь» на картонке, быстренько прикинул, куда бороду, куда лоб с ушами располагать. К счастью для Парамоши, облик Сохатого чем-то отдаленно напоминал портреты позднего Льва Толстого; рисовать характерные, известные всему миру черты было не так уж и трудно; все равно что «Буря мглою небо кроет» наизусть читать.
Рисуя, Парамоша незаметно для себя увлекся, скрипел грифелем что есть мочи, сопел, кусал губы; отпрянув от картонки, подозрительно долго всматривался в Прокофия и вдруг начинал едва слышно декламировать: «То как зверь она завоет, то заплачет, как дитя».
— С вас поллитра! — отстранил от себя картонку Парамоша, утвердив ее на столе за керосиновой лампой и, поплевав на испачканные пальцы, вытер их о свои линялые джинсы.
«Патрет» Сохатому понравился. Более того — изумил как бы. Немалым сходством, но еще больше — скоростью исполнения:
— Ну-у, парень… мастак! То само, умелец! — речь Прокофия помягчела, подтаяла как бы и потекла живее, в интонациях ее все отчетливей стала проступать костромская, приволжская, округлость. Сохатый долго не решался дотронуться до подарка. Но вот он бережно сграбастал картонку огромными малоподвижными пальцами, поискал глазами нож — видимо, хотел пригвоздить изображение к стене, затем застеснялся такой демонстрации, передумал, взяв себя в руки; а рисунок небрежно, хотя и с долей ласки, забросил на полок за подушку. И тут же принялся накрывать на стол.
— Што хошь про меня думай, а водку белую с тобой потреблять не стану, парень: опасно ноне. Да и не подходишь ты под мою пропашшую категорию: тебя, гляикось, ешшо руки слушаются. Ни к чему тебе мозги дырявить. Я тебя сидором домашним попотчую. Мировой квасок. Шампаньское супротив мово сидора яблошнова — струя лошадина.
Разговорились:
— Извините, Прокофий Андреич, вы что ate, и зимой тут проживаете?
— Круглогодично.
— И что же… тут, в баньке и прописаны?
— Как так? Не понял…
— Ну, в паспорте, извиняюсь, Подлиповка обозначена?
— A-а, вона ты о чем, — заерзал на скамейке Сохатый, кряхтя в недоумении. Вопрос о прописке явно ему не понравился. — В лесу я прописан, понял? А точнее — в леспромхозе, в поселке. А што?
— Да нет же, ничего особенного. Интересно просто. Не обижайтесь. Забудем про зто. Меня больше не «где» интересует, а «почему». В такую глушь разоренную забраться добровольно! Это что, Прокофий Андреич, из убеждений философских, что ли? Я же вижу — не простой вы человек. Ни с того ни с сего — в отшельники! Прежде люди в скиты уходили отчего? Спасения искали. На религиозной почве. А вы, Прокофий Андреич, на какой почве?
— Не твоего ума дело! — вновь ненадолго посуровел, как бы в себя ушел, Сохатый. — Я на пенсии нахожусь. Имею полное право жить хоть на луне. А если, парень, откровенно, по секрету ежели, то и не живу я, а так… ожидаю. Когда меня повесят. Цыганка нагадала, а все не сбывается пророчество.
Похрустели свежепросоленными огурцами, покопались в рыбных консервах. Погрызли зеленого лука с хлебушком.
Чисто у вас, аккуратно, — решил подмазаться Парамоша, слегка напуганный обмолвкой Прокофия о цыганкином пророчестве, но, похоже, опять ступил в недозволенное, ибо Сохатый угрожающе свел брови. — Женская рука чувствуется. А что? Тряпочки глаженные, стиранные…
— Уж больно ты, Вася, любопытный какой-то, нервенный. Как шпиен. Так тебя и подмывает землю носом рыть, будто кабанчика шкодливого. Ну, што тут такова особова — тряпочки чистые?! Олимпияда-бабушка завшиветь не дает! Доволен, узнамши? Ладно. Ша. Еще кваску? Ты, Вася, парень, хотя и непутевый с виду, но што-то и в тебе имеетца приятное. Помимо умельства срисовывать. И приятное в тебе, Вася, знаешь што? Неспособность обижаться. Во! Золотое качество. Ему плюй в глаза, а он — все божья роса. Непротивленец ты, Вася, вот ихто! Гибкой. Такова не скоро раздавишь. Ноготь устанет.
— Ну, спасибо. Обрисовали! — Парамоша сделал вид, что его проняло. Отвернулся от стола. — Я ведь тоже могу поддеть.
— А ты и поддень. Веселей ехать будет.
— Не имею права: я младше вас. К тому же вы партизанили тут, а значит, ветеран. Небось награды имеются? — довольно развязно поинтересовался Парамоша и вдруг по-настоящему струхнул, сообразив, что затронул в Сохатом какой-то наиболее обнаженный нерв: лицо у старика побагровело, дыхание нарушилось, глаза утонули в косматых бровях и в складках взбудораженной кожи.
— Вот оне, ордена-медали мое! — рванул ветхую, полупрозрачную, в проталинах прорех рубаху на груди, так, что она мигом разъехалась по его костлявым, неровным плечам, будто пелена туманная. Открылось старое тело, опушенное седыми завитками, все в каких-то рубцах, углублениях, спайках и блестящих лужицах давнишних ожогов.
Парамоша резво привстал с венского стула, готовый убраться подобру-поздорову, но старик, защемив чугунными пальцами его джинсы, потянул художника на прежнее место.
— Сиди покудова. С1&ажу чаво… Ты ведь ее не видал?
— Кого это, Прокофий Андреич?
— А войну? Сколь тебе?
— Тридцать пять.
— Не видал. Хошь, покажу? Вона где она, — постучал Сохатый огромными пальцами себе в грудь. — Думаешь, похваляюсь по пьяному делу? Не думай. Да и тверезый я ноне все чаще. А про войну… Не вытекла она из меня наружу, чтобы — вся. Ни кровью, ни потом, ни слезми. Осталась при мне. Ты не думай, я ее не всем показываю. Тебе можно. Ты — нихто… Как и я. Проболтаешься — не поверят. Я, может, и спрятался в энтой баньке, в энтой пустыне непроходимдй, чтобы никому ее, гидру краснопузую, не показывать, деток чистых не пужать. Хорошо ли это — высовыватца с ею постоянно? Лик-то у нее не андельский. Из тых людей, что о войне любят поговорить, вышла она давно. А во мне сидит. В ком она тлеет, в ком ее запах мерзостный содержится, и шум крыльев, и немота могильная, в ком она сердце до сих пор рвет — те чаще помалкивают, Вася. Убить человека, Вася, это и себя не пожалеть. А на войне убивают. Такая там работа вредная, Вася, ка той войне. Погоди-ка! Кажись, Лебедев-участковый на тарахтелке своей пожаловал? Не нужно, чтобы он видел нас возле моего котла. Ступай, племянничек. И мотри, про квасок — ни гугу! Ежели што, ни я тебя, ни ты меня знать не знаем. Уговорились?
Заслышав стрекотание мотоцикла, Олимпиада Ивановна, будто ее за руку кто дернул, мигом прибралась в избе: двери с форткой настежь, окурки Васенькины — на двор, в туалетную яму. Что касается вещичек «племянника», то все они на нем — и джинсы, и кеды, и рубашечка. Осталось предупредить Васеньку, чтобы не высовывался теперь, мало ли чего. Участковый — он и есть участковый: его дело за порядком следить, с непорядком бороться. А Васенька, в болоте найденный, как его ни золоти, — непорядок, чуяла сердцем.
Баба Липа кинулась во двор, обежала сад, заглянула в баньку: нету Васеньки. Что ж, ладно, будь, что будет, решила, а без боя она его участковому не отдаст.
Лебедев пришел один, без Смурыгина-отставника, который недаром тогда, придя за слабительным, к табачному дыму принюхивался. Олимпиаде такой вариант — с одним Лебедевым — больше нравился: опытного полковника она откровенно побаивалась, а молодого Лебедева-лейтенанта — ни боже мой. Паренек свой, из деревенских, совестливый, краснеть не разучился, когда волнуется, и вообще — голова большая, крутолобая, волосы белые, как вата искусственная, лысеет уже мальчонко и — сирота, родители в своем доме сонные сгорели, так лейтенант у тетки в Николо-Бережках квартирует. Парень хоть и сводит брови постоянно, а губы-то и разъезжаются улыбкой. Зла не накопил.