Паруса осени - Иоланта Ариковна Сержантова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снегирям, дремавшим до поры в гуще лапника, наскучило манерное причитание так, что обыкновенно молчаливые, они возмутились, засвистали, зашикали и принялись уговаривать лес перестать вредничать, не искать лучшего от того, хорошего, что имеется уже…
И застыдился, и ссутулился лес.
Ветер не пожелав остаться в стороне, притиснулся ближе, и некрасиво брызгая дождём прямо в ухо, шептал лесу нечто, что заставило его шевелиться скорее. Вовсе спутавшись, спешкой оставив алмазы не там, где они были, но в том самом порядке, как и брались, цепляясь худыми коленками, побрёл лес туда, откель пришёл. И сделался он ещё мрачнее, чем был поутру, когда сквозь стон округи из-за секущих её струй дождя, слышал стенания человека, ибо горе, даже не своё — это то, к чему никто никогда не готов.
Отвага
Серое покрывало облаков накинули на солнце, как на клетку с птицей, и осень, утеряв свою яркую прелесть, насупилась и молчит. Злато её потускнело, истёрлось, состарилось вдруг. Обронены тканые шёлковые платки паутины, заплаканные до мокрых комочков. Шагаешь по лесной тропинке, в надежде подслушать шероховатый от сухости в горле шепот листвы, а вместо того оступаешься, скользишь, хватаешься за ветви, как за поникшие, опущенные вдоль тела стволов руки, но они так влажны и вялы, что не помощники.
Под ногами полным полно пробитых компостером осени билетов. Зрители покидают друг за другом не завершённый ещё сеанс, и роняют ненужное уже под ноги.
И это в полдень! А что говорить про вечер, который, натянув дождевик тумана, выпускает сутулые громоздкие фигуры деревьев бродить по округе. Они прогуливаются поодиночке неспешно, из ниоткуда в не видно не зги, и бессвязное их бормотание вязнет где-то там, подле них, не достигая ничьих ушей. От того делается не по себе, так что любой случайный хруст ветки пугает без меры. Хотя… попробуй-ка сломить податливый влажный сучок об эту-то пору! — некстати приходит на ум, и немедля поворотясь к дому, бодришься, взывая к земле топотом ног, что заставляет те рыхлые расплывчатые фигуры отчасти умерить свой пыл и отстать.
Пришибив впопыхах палец дверным засовом, идёшь к печи, дабы просушить липкие от взглядов следы, коими провожали те, из тумана. Угощая печь берёзовым поленом, как сахаром, радуешься её благодарному в ответ гудению, и прячешь за горячей лаской света румянец своего неслучайного стыда.
— Неужто я такой?
— Какой?
— Трус…
— Не дури. У тебя просто-напросто разыгралось воображение.
— Это ты так только, а в самом деле тебе за меня совестно.
— Не говори ерунды. Лучше переоденься в сухое и садись пить чай.
— Нет. Я схожу ещё раз. Мне это нужно. Я должен доказать…
— Ты уже выказал свою отвагу, предложив однажды выйти за тебя, а остальное совершенно неважно. Я люблю тебя таким, каков ты есть.
— И… я не кажусь тебе сумасшедшим?
— Ну… разве что чуть-чуть… — Улыбнулась она.
К рассвету, ближайший к окну безразмерный силуэт измазанного туманом дерева раскис до рыбьего хребта, печь по-прежнему сыто урчала, а я рассматривал свой недопитый чай на свет. У самого дна стакана, подобно малькам, суетились чаинки и, право слово, было впору бежать на реку, чтобы выпустить их на волю.
Ремень
— Кто это сделал?! Я в сотый раз тебя спрашиваю! Кто! Это! Сделал!!!
Давно привыкший к крикам матери по поводу и без, я глядел на её зреющие гневом щёки, на вздрагивающий ручеёк вены посреди лба, да соображал, что будет, если он вдруг лопнет и кровь, разрывая кожу, хлынет оттуда горячей струёй, залив мне лицо. Интересно, будет ли она ещё тёплой или успеет остыть, пока долетит?
Нельзя сказать, чтобы я не любил своей матери, но моё представление о ней раздваивалось, как двуглавая ящерка, которую я некогда выловил в Серебряном Бору, куда, сбегая с уроков, добирался на двадцатом троллейбусе. И вот теперь, одна из этих голов вопила, потрясая перед моей физиономией куклой, а другая смотрела на меня, недовольно сомкнув губы. Первую маму я порой не решался даже окликнуть, а вторую обожал до слёз, и в хорошую минуту тёрся об её руки, как кот, испытывая при этом наслаждение, с которым не шли ни в какое сравнение даже две порции пломбира из рук опрятной тёти, обосновавшейся в стеклянной будочке ГУМа.
Мне с трудом удавалось мириться с переменами в настроении матери. Хотелось обрасти панцирем, как черепахи, с которыми я любил возиться там же, в Серебряном Бору, и жить себе спокойно, выставляя голову в редкие минуты затишья. Казалось, что, будь мама груба всё время, то я свыкся бы с этим, нашёл в своём сердце оправдание, и жил бы ожиданием, что она одумается, станет той, нежной, какой была когда-то, не могла не быть ею.
Казалось, что постоянно недовольная мной мать придирается по пустякам, и я, не умея справиться с этим, сделался равнодушен, замкнулся в себе, словно моллюск. Едва заслышав своё имя, я плотнее смыкал изнутри створки, и зажмурившись шептал: «Меня нет… меня нет… меня нет…»
— Ты меня слышишь, дрянной мальчишка?! Зачем ты испортил… хорошую вещь?!
Решив, что мать не отстанет, покуда не отвечу, я произнёс:
— Так нога сама отвалилась…
— А то, что ты куклу крутил перед тем, разумеется не причём?
— Конечно… — Кивнул головой я, рассчитывая на то, что согласие ускорит развязку.
— Да-а-а?! — Зловеще протянула мать. — А паровозик? Куда делся паровозик!!! Кому ты его отдал? Разве ты не знаешь, что это подарок твоего отца?
— Никому. — Нахмурился я, ибо незадолго перед тем выменял игрушку на горстку всамделишного пороха. — Сам по себе куда-то делся, уехал паровозик! Ту-ту-у-у! — Вдруг задорно выкрикнул я, рассмеявшись матери в лицо.
В ответ на мою дерзкую выходку, можно было ожидать чего угодно: комната всегда имела лишний свободный угол, а на дверце шкафа, рядом с матерчатыми поясками матери, висел кожаный ремень, когда-то принадлежавший отцу. Мне было всего два месяца, а сестре не исполнилось ещё и двух лет, когда он ушёл на фронт. Накануне отправки отец где-то раздобыл сестре куклу, а мне паровозик. Мать не раз рассказывала нам,