Паруса осени - Иоланта Ариковна Сержантова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там были возгласы хозяйки дома: «Дети, осторожно, горячее!» И разгорячённая беготнёй по дому детвора, что набивалась в комнату деда, давая возможность донести без опасений до стола супницу с половником, ручка которого торчала из-под приоткрытой крышки, как беломорина, прижатая уголком бабушкиных губ.
В том же безразмерном кармашке хранилась красивая серебряная чашечка, одетая в чешую голубой мозаики эмали, словно в броню. Чашечка, наполненная свежесваренным белоснежным яичком «в мешочек», подавалась лишь к завтраку каждого буднего дня. Водружённая поверх белого фарфорового блюдечка, она кичилась своею избранностью, а на сомнения относительно её важности, что возникали у парадной посуды, дребезжащей в шкафу при каждом неловком шаге детворы, чашечка резонно ответствовала, что праздничных дней в году раз-два и обчёлся, тогда как прочих дней куда как больше.
Там, в просторном кармане сарафана, было ещё много всего. Сложенная «до лучших времён» в дальнем углу тумбы кухонного стола настенная кофемолка со ржавой ручкой и погнутыми полозьями для стеклянного стаканчика. Кудрявая вилка с полой ручкой и наколотым на неё ломтиком сырого картофеля. Этим, вымазанным в постном масле кусочком, умасливали сковороды, чтобы те не очень уж усердствовали, и, распалясь, не жгли дочерна толстые блинцы. На самом же дне глубокого кармашка лежал юркий, источенный о край плиты ножик. Он был столь субтилен, что тонкое его лезвие очевидно клонилось на сторону, намереваясь загнуться. подобно поросячьему хвостику.
Он действительно был похож на что угодно, только не на свисток, что надевается на носик чайника, которым, собственно, и был. Подгоняемый горячим паром, он сперва обращал на себя внимание нежным гудением, а уж ежели за ним никто не приходил, то, помедлив немного, принимался неприлично горланить, да плеваться кипятком, угрожая залить плиту.
Кто бы не присутствовал при том, отчего-то именно бабушке каждый раз выпадало бежать в кухню, снять чайник с огня…
— Иду-иду! — Кричала она чайнику, и тот, не прекращая кипеть, всё же переставал кипятиться, но лишь тихонько булькал ей навстречу.
Маленький алюминиевый свисток от чайника с полукруглой прорезью и аккуратной чёрной головкой. Сколь раз желалось мне сжать тебя, ещё изрядно горячего, в кулачке и положить в карман. Одно лишь останавливало меня от того, — видение воплощённого в нём совершенного, завершённого образа уюта, нелепость лишённого голоса дома… Ну не смогут они друг без друга: свисток и чайник, чайник и свисток.
Невпопад или кстати, но это всё не о яствах вовсе, не о содержимом кухонных шкафов и горок. Это про время, бесценные мгновения которого сыпались в детстве на пол сухим горохом из прорехи в кульке, и мы заметали его наскоро веником под низкий стол, дабы не заметил никто нашей промашки. Ну, а чего там, вон их ещё сколько, горошин. Подумаешь! Не хватятся, так и ничего страшного. Только… кому думать про то, как не тебе? А не успеешь коль, — ну не выпало, не довелось, не случилось жизни, ничьей.
И больше ничего
Ночь прорезана лункой дневного света. То сочится, истекая перламутровым соком дня, месяц. Некто, исчеркавши небо мелкими, неясными письменами звёзд, не исчерпав воображение, опустился ниже, дабы дать себе волю и вволю натешится, заставляя склоняться перед собою головы больших и малых трав, да бежать прочь воронов, что впопыхах рвут на части полотна поднебесья с тем резким, хлёстким звуком, что принуждает сутулиться не по указке свыше, не по желанию быть подвластну кому-либо, но из опасений за само своё существо.
— Шапки-долой! — Надменный сей, беззвучный окрик, заставляет повиноваться, ибо того, кто знает за собой право повелевать, ослушаться нельзя никак.
И сыплется листва с грешных лишь в своём появлении на свет дерев. Крадучись выказывая бытие, воздыхая единственно в присутствии ветра, и не громче, чем позволяет себе это он сам… так ли оно было прежде? Да и было ли оно, это прежнее? А если и было, то каково…
Месяц недолго пробыв на виду, заскучал и поторопился погрузиться в пучину заснеженной кроны леса. Давненько он не купался в снеговой пенке, и предвкушая приятность, заваливался на спину всё глубже и глубже, раскачиваясь в кресле-качалке облака. Ему не было никакого дела до иных, он упивался грядущим блаженством, и больше ничего.
Нам было хорошо…
Глядя на мутное серебристое облачко спелой травы с облупившейся позолотой рассвета, я неизменно ловлю себя на том, как губы расходятся на стороны, воскрешая на лице некое подобие улыбки. Утеря привычки радоваться без видимого повода давно перестала меня пугать, а вот её нежданное обретение наводит на мысль о скоротечности бытия, с которым невозможно смириться. И если рассуждений про то можно избежать, хотя бы про себя, то как перестать дёргать из клубка детский воспоминаний разноцветные нити, которые каждый раз всё короче и ярче. Хорошо если есть ещё у кого спросить, как оно было на самом деле, а уж коли нет…
— Поднимайся-ка, сынок…
— Папа?!
— Ну, чего ты так на меня уставился! — Смеётся отец. — Сам же умолял вчера взять тебя с собою. Дров натаскал, чтобы матери хватило, пока нас не будет, в дальнюю булочную бегал, червяков накопал целую банку, да ещё пообещал, что сразу встанешь, как только трону тебя за плечо. Что, передумал? Не пойдёшь?
— Ой… — Испугался и заторопился я, — Нет-нет, папочка, сейчас, даже умываться не стану!
— Ну, умыться ты и на речке сможешь, — разрешил отец, а зубы вычистить, это надо, без того нельзя. Зубы, они, знаешь, пригодятся ещё.
Отец не позволил зажигать фонарик, и нагруженные рыболовными снастями, мы шли в жидкой предрассветной беззвёздной тьме почти что на ощупь.
— Ты не глазами смотри, — советовал отец, когда я спотыкался в очередной раз, — глаза, они, бывает, не помощники.
— Как это? — Не верил я. — Руками перед собой хлопать?
— Зачем руками? Учись чувствовать ногами, где идёшь. Коли езжена-хожена дорожка, она сама ведёт, не промахнёшься. Чуть в сторону — уже бугорок, туда не ступай.
— А в лесу?
— Тут уж понемногу щупай, куда ногу поставить, да на стороны полегоньку кланяйся.
— Это ещё зачем? — Удивлялся я.
— Так дерево, оно не сразу, — раз тебе, и ниоткуда-не отсюда, дерево! Прежде веток воздух как бы гуще делается, а чем ближе к стволу, напротив — легче, словно в ямку попадаешь.
Отец говорил, говорил и я ловил каждое его слово. Он никогда не рассказывал, как