Рассказы - Е. Бирман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я еще сходил на реку и проверил, правильно ли я помню угол, под которым поднимается от реки берег, заканчиваясь большими гранитными камнями, которые недостаточно велики, чтобы называть их скалами.
Сон длился, и время шло даже во сне.
ЖЕНА
Она вышла из ванной комнаты, обернутая в два полотенца — одно, большое, закреплено на груди, другое, меньшее, охватывает ее волосы и открывает лоб.
— Я не умею так закреплять полотенце, — сказал я, имея в виду большее из двух.
Она улыбнулась.
— Слепой квадратик, — сказал я.
— Что? — спросила она в ужасе и принялась искать очки, чтобы взглянуть на меня. Я не помогал ей, но и не посягал отнять у нее полотенце. Она не щурилась, а наоборот, шире раскрыла глаза, глядя на мое туманное очертание. Этого мне и хотелось — увидеть ее глаза широко раскрытыми и оставаться в тумане. Я тихонько смеялся, — когда она найдет очки, они сразу запотеют.
Она нашла очки, они запотели. Она протерла их.
— Почему «квадратик»?
— Посмотри в зеркало — полотенце образует белый, пушистый квадратик.
Она посмотрела.
— Я не поправилась? — спрашивает она меня с беспокойством, но полотенце раскрывает только бесполому зеркалу.
Я молчу.
— Кажется, нет, — переводит она ответ с языка зеркал на язык женщин и запахивает большое полотенце. Все же она устраивает себе экзамен и опять скрывается в ванной комнате, я слышу стук весов, старых, но проверенных временем, опущенных на кафельный пол, взмах сброшенных полотенец, повизгивание пружин, означающее поиск правильной позиции, а затем металлическое чирканье о кафель возвращаемого в пластмассовый шкаф механизма. Возвращается и она, снова в своих полотенцах.
— Ты сказал «слепой квадратик». — Ударение она ставит теперь на слове «слепой», а вопрос задает так, что я не смогу от него отвертеться. Если объяснять ей про широко раскрытые глаза, получится елейное объяснение, и вместо этого я слащаво ей улыбаюсь. Но искренне.
Она бережлива и не любит девальвации валют, тем более — неосязаемой валюты любви. Поэтому она сначала защитит себя тканью, надев ее под большим полотенцем и попав в нее ногами, после чего покажет мне язык. Потом накинет на себя через голову что-нибудь очень легкое, и когда это легкое что-то начнет опадать по ней, она откинет большое полотенце. После этого посмотрит на меня строго и с достоинством. Ах да, еще до того, как освободиться от большого полотенца, она сбрасывает то, что меньше, и, тряхнув несколько раз головой, проверяет, просохли ли волосы. Критерий — не ежусь ли я от попавших на меня мелких брызг. Если я начну ежиться, она посмотрит на меня внимательно, не вру ли я. И я, конечно, совру и поежусь, чтобы она на меня взглянула.
Шлепанцы бросаются защитить ее ступни, потому что попробовали бы они не броситься! Их бы живо нашли, загнали по одному в угол между стеной и трюмо, например, и они все равно приступили бы к своему шлепанью. Шлеп один, шлеп — другой, никогда — вместе: она взрослая женщина, а не девчонка с улыбкой на дошкольной фотографии.
Она зовет меня на кухню. Она готовит салат, и я должен открыть для нее банку тунца. Я дергаю за кольцо, и консервная коробка распахивается.
— Я сильный?
— Очень, — говорит она убежденно и с уважением.
— Ты офигительно умна, — говорю я не о ее ответе, а о ее убежденности. — Хитрюга.
Она смотрит на меня снизу-искоса и предлагает попробовать салат. Она было хотела дать мне его попробовать с ложки, которой размешивала, потом собралась достать для этого вилку из ящика, но потом передумала снова и протянула мне эту большую столовую ложку. Салата на ней — в самый раз для пробы: треть ложки. Потому что пол-ложки — ни то ни се, а полная ложка — неуважение к пробе как принципу.
— Достаточно соли?
— Да.
— Яйцо чувствуется?
— Чувствуется яйцо.
Она очень коротко шмыгает носом, это знак удовлетворенности. На настоящее шмыганье, из-за насморка, это совсем не похоже. Настоящее шмыганье строго запрещено. Мне тоже. Поэтому я убегаю подальше, чтобы шмыгнуть носом, а она достает из кармана бумажные салфетки. Я объясняю ей, что мои карманы неудобны для салфеток. Но это уловка. Я просто считаю, что раз-другой шмыгнуть носом при насморке — вовсе не преступление.
— Я хочу подражать тебе во всем, — говорю я, — я понял, что ты ужасно умна, и теперь все буду делать, как ты.
Я утер нос полой выпущенной рубашки. Она порозовела и засмеялась.
— Я знаю, — говорю я, — ты считаешь меня ужасно хитрым и думаешь, что мне нельзя до конца доверять. А я считаю, что тебе можно доверять абсолютно, но я хотел бы тебя охранять.
— Можно я буду тебя охранять? — спрашиваю я.
— Бух! — выкрикиваю я.
— Секунда… — добавляю тихо и делаю секундную паузу.
И еще два раза так же:
— Бух!
— Секунда…
— Бух!
— Секунда…
— Что это? — спрашивает она.
— Тяжелые шаги охранника, — объясняю я. — В этом нет моей личной корысти, — добавляю, отвечая на ее внимательный взгляд, — для меня это некая сверхзадача со сверхсмыслом.
С полной ложкой салата она отходит к телевизору, и когда он начинает гонять эхо своих восклицаний по углам гостиной, а она никак не реагирует на вкус салата, будто ест снег или вату, я стараюсь не пропустить момент, когда она под шумок телевизора шмыгнет носом. Я подшмыгну ей, и она поспешит отвернуться, а я буду смотреть на оконное стекло, чтобы увидеть ее отражение в нем. Если обмен отражений в стекле случится, она повернется ко мне и скажет:
— Вот я.
О ВНЕШНЕМ
Мы с приятелем разговаривали у него дома в открытой беседке, которая примыкала к выходу из гостиной в сад и была построена, как обычно, из коньячного цвета широких деревянных балок, от которых теплеет на душе при первом же взгляде на них, точно так же, как теплее становится от коньяка в промозглый день. Беседка стояла на просторной, облицованной розоватым камнем площадке.
— Почему ты оставил беседку без крыши? — спросил я. — Ведь тогда здесь можно было бы сидеть и в дождь или защититься от солнца?
— Она здесь только для того, чтобы организовать объем, — ответил приятель.
Я мысленно удалил беседку и согласился с ним, что без нее было бы скучнее, а если снабдить ее черепичной крышей, то исчезнет воображаемая прямая линия, ведущая в высокое небо с невзрачными облаками.
Наш общий хороший знакомый уезжал навсегда в Канаду, и я предлагал не драматизировать это событие и приводил в качестве примера Набокова, у которого волею обстоятельств было отнято имущество, привычная среда обитания, естественная языковая среда. И тем не менее он состоялся в такой же мере, в какой, наверное, мог бы состояться и в России. Значит, его внутреннее имущество целиком определяло его богатство, предположил я, и, будучи отрезано от имущества внешнего, привело после этой «ампутации» к полной регенерации его личности.
— Не знаю, не знаю, — ответил приятель, — его внутреннее богатство, возможно, успело произрасти из богатства внешнего. Я имею в виду, конечно, не только состояние его семьи, но и это тоже. Я не уверен, что тут можно оторвать одно от другого. Одно питает другое.
— В своих воспоминаниях Набоков очень определенно дистанцируется от русских эмигрантов, не прощающих потерю своих особняков и поместий, — сказал я.
— И при этом — самые пронзительные из написанных им строк связаны с его детством в имении отца. Как здесь разделить имение и детство — не знаю. И ведь само понятие о благородстве души возникало везде в подозрительно тесной связи с имуществом и властью. И уж потом неимущие и безвластные отстаивали свое право на долю в этой эфемерной разновидности роскоши. Что-то здесь очень непросто, — мой приятель рассеянно прошелся взглядом по деревьям и кустам своего маленького сада, скользнул по совершенно неподвижной сосновой роще на ближнем холме. Было очень тихо вокруг. Родничок кипения на фоне этого спокойствия образовывали только несколько веток и их листьев у соседского дома, дрожавших как камешки на сите в потоках воздуха, выдуваемого привешенной к стене внешней компрессорной частью кондиционера.
Извиняющаяся улыбка сначала появилась на его лице, но сразу после этого оно приняло немного отрешенное выражение с оттенком иронии того рода, которым прикрывают приподнятость речи.
— Ты не представляешь себе, до какой степени я люблю свой дом, — сказал он. — Здесь был пустой холм, и рядом осталась сосновая роща. Ее сейчас огородили. Кто-то рассказывал мне, что после сорок восьмого года она была ничейной землей между нами и Иорданией и из нее долго не могли забрать тела наших погибших солдат.
Я хорошо помню, — продолжал он, — первые неопрятные, кривые и, как потом оказалось, не вполне по чертежу отлитые бетонные ребра дома, выросшие из земли. Мы их не сразу признали и долго пялились на чужие — ошиблись в плане застройки. Два месяца мы жили без электричества, потому что пустые дома начали обворовывать арабы из соседних деревень. Ворами, разозлившись и потом, конечно, раскаявшись, я сам обозвал супружескую пару с соседней улицы, потому что они были из тех, кто не хотел внести последний вынужденный дополнительный взнос, из-за чего наш дом наполовину нависал над оврагом, который предполагалось засыпать. Я вспомнил сейчас, это именно они рассказали мне про погибших в роще солдат через несколько лет на собрании поселка. Я сначала прятался от них за чужими спинами, но потом понял, что они меня не узнали или забыли.