Рассказы - Е. Бирман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде всего, либералы бывают двух видов: те, которым навязано жизнью быть либералами, как, например, евреи, негры и гомосексуалисты, и либералы, которые либералами стали по выбору, хотя им, казалось бы, на роду написано быть консерваторами, потому что их положение обеспечивает им привилегии, и они уж должны были бы быть заинтересованы все охладить, заморозить, чтобы все оставалось, как есть. Так вот, евреи, негры и гомосексуалисты в качестве либералов мне неинтересны. Я сегодня хочу разобраться именно со вторым видом. Этих либералов я знаю не лично и даже не по телевизору, а по газетам, книгам и радио. Может быть, они тоже евреи, негры или гомосексуалисты, но тогда я и их из рассмотрения вычеркиваю.
Но приступим же! Я подозреваю, что либералы второго типа знают о себе нечто такое скверное и отталкивающее, что им не жалко никаких усилий, чтобы заглушить в себе это знание. То есть их либерализм — это психологический наркотик, которым они пичкают себя, чтобы хоть на время почувствовать себя теми, кем они не являются, то есть чем-то вроде евреев, негров или гомосексуалистов. Этого либерала второго типа нетрудно распознать по одному признаку — он вряд ли станет подолгу и, главное, тихо возиться с каким-нибудь социальным случаем, сидеть часами у постели старушки, избитой грабителем. Ведь это требует терпения, усилий, и в этом нет апофеоза, азарта самоутверждения. Надо сказать, что и конкретным грабителем он вряд ли заинтересуется, хотя грабитель этот — в свою очередь жертва кого-то и продукт чего-то. Пусть конкретным грабителем займется конкретный адвокат за конкретные деньги. Ведь этот грабитель наверняка грязен, противен, и главное, он — конкретная личность. И значит, при общении с ним неизбежна какая-то доля омерзительного личного сближения.
Либерала второго рода интересуют принципы, право и статус грабителя, парии. Вину общества и оппонентов либерала видит он в том, что пария превратился в парию, а грабитель в грабителя.
Я, например, с симпатией отнесусь к человеку, если он говорит «не издевайся над ближним», если же он утверждает «люблю ближнего своего», я начинаю подозревать в нем лжеца-либерала. Ведь я не люблю либералов за то, что ложь у них — инструмент, принцип и пища. Я не люблю их осуждающие речи о жадности и злодействе тех, кто отнял земли у американских индейцев. Мне тоже жалко американских индейцев, но жалость моя о том, что не нашлось среди них достаточно таких, которые провели бы свой народ без потерь через перевалы истории.
Если уж мы упомянули Америку, то я воспользуюсь этим, чтобы сделать далеко идущее заявление: я обожаю Джорджа Буша-младшего. Уже хотя бы за то, что его не переносят либералы Америки, либералы Европы и все либеральное человечество. И его «бушизмы» милы мне, как милы легкая скуластость Шарон Стоун или холод глаз Николь Кидман. И это потому, что если либерал назовет вас другом, значит, ему от вас чего-нибудь нужно. При этом я не утверждаю, что если Буш назовет вас другом, то ему ничего от вас не нужно. Я только говорю, что если из дружбы Буша вычесть то, что ему от вас нужно, там еще что-то останется. Мое разочарование в либералах и моя тоска от общения с ними происходят от внутреннего убеждения, что если от дружбы либерала отнять его нужду в вас, то в остатке будет такая черная пустота, какой не бывает даже ночью в лифте государственного учреждения, в котором последний уходящий из него выключил общий электрический рубильник и запер дверь на два замка. Я утверждаю: корни благоухающего и ласкающего глаз цветка прекраснодушия и праведности питаются продуктами скрытого от глаз смрадного разложения!
Господи! Да ведь сегодня Йом-Кипур, Судный день! Прости им, Господи, их фальшь и самовлюбленность, абсурд их аргументов и несправедливость их обвинений, прости им их заносчивость, высокомерие и всезнайство.
Я опять наговорил глупостей, Господи? Обдумать еще раз? Я готов, я вполне возможно, приду к противоположному мнению. И настроение у меня уже отменное, отличное. Прости меня, Господи, простите меня либералы первого и второго рода!
ПОСЕЩЕНИЕ
За стеклами спальни — яркий свет. Он мне нравится, но мне не хочется самому выйти наружу. Я уткнулся лицом в подушку и сравниваю себя с теми, кого я видел вчера в скачанном из сети фильме. У некоторых есть больше, чем у меня: этот — богат, этот — несомненно, вызывает немедленный интерес женщин, этот — в потоке приключений. Но есть те, кому никак не позавидуешь: этот — лежит обожженный в постели, а другой — беспробудно глуп.
Можно было бы сейчас попробовать написать занятное послание старому знакомому и отправить его электронной почтой, но голова мутна, с утра растрачена на чтение. Даже глаза немного горят.
Там снаружи поет птица. Я, конечно, не знаю какая. Почему это называют пением? Эти всполошенные крики режут солнечную тишину внешнего мира, словно нож трепещущую на ветру белую простыню.
Зазвонил сотовый телефон. Это мой родственник. Он побывал там, где я родился, где не был вот уже почти два десятилетия и вряд ли когда-либо побываю. Могилы — не в очень хорошем состоянии, сказал он. Мне стало грустно, хоть я и знал, что не поеду их исправлять. Я даже сделал движение, будто тянулся к деньгам, за которые все исправят, и мне не нужна фотография с результатами произведенных работ. Мне нужны только затуманенные временем фотографии, которые хранятся в моей памяти: колодец, вокруг которого за зиму наросла ледяная юбка; бревно колодезного ворота, одетое в металл, с рукояткой, похожей на заводную ручку старого грузовика; угол, под которым поднимается от реки к большим гранитным камням берег, вам чужой, а мне с детства знакомый.
Я, похоже, заснул. Меня тронула за рукав пожилая женщина. Я сразу узнал, кто она, но никак не мог вспомнить, кем она мне приходится. Соседка, мать приятеля? Она рассказала мне о том, что я знал и без нее: кто из моих друзей живет в Нетании, кто в Америке, а кто и в Германии. Она состарилась, ее врожденная глупость лишилась энтузиазма, и сейчас с ней легко можно было перекинуться несколькими фразами без того, чтобы какая-то пружина в тебе грозила бы сорвать тебя с места посреди разговора. Я улыбался ей такой мягкой улыбкой, от которой у нее останется, надеялся я, приятное воспоминание об этой встрече.
Мы расстались с ней, и я пошел на ту первую улицу, которая осталась в моей памяти как моя первая улица, на которой я жил в раннем детстве и где у меня был железный крюк, которым я летом гонял обод, а зимой цеплял задний борт осторожно продвигающегося по скользкой дороге грузовика, чтобы прокатиться за ним на коньках. Я не узнал эту улицу, как не узнал ее и лет двадцать назад, когда прошелся по ней в последний раз. Мне даже не показалась знакомой та вывеска с железными буквами на проволочной сетке, которые, мне казалось, я хорошо помнил и которые со стороны угла двух улиц читались «БОЛЬНИЦА», а изнутри проходного больничного двора — «АЦИНЬЛОБ». Отец любил это слово, и когда мы с ним возвращались домой через больничный двор, я всегда читал вслух эту вывеску, чтобы сделать ему приятное.
Потом я поплелся на другую улицу, к дому, из которого ходил в школу и во дворе которого был тот самый колодец. Я осмотрел его. Летом вокруг него, разумеется, не было никакого льда. Я проверил, как вращается ворот, гремит ли на нем цепь и как ударяется о поверхность воды жестяное ведро. Я проверил, на месте ли уличный туалет на две кабинки с не манерными и кокетливыми в виде сердца, а с обычными, без затей, круглыми отверстиями на возвышении в одну ступеньку. На месте ли старый дровяной сарай, на покрытой шершавым рубероидом крыше которого я часто прятался во время игры в прятки, которая у нас звалась жмурками. Я обошел тот угол большого каменного дома, в котором была наша квартира, проверив расположение трех окон, смотрящих из двух комнат и кухни. Глянул на липу над крыльцом, на которую я почему-то ни разу не взобрался. Я прошел по улице, по которой возвращался ночью с фонарем, чтобы ступать в просохшие чужие следы, а не в размякший после дождя чернозем улицы. Что-то все же налипало на галоши или туфли и отвороты брюк, что все называли грязью. Но это была не грязь, это была земля. Хотя, конечно, не только земля. Однажды из этой земли я пытался выковырять ржавый болт и вдруг с ревом и воплями рванулся домой, потому что от моих пальцев исходила жуткая вонь давно раздавленной грузовиком курицы, чей клюв вышел из земли вместе с болтом.
А вот в этом дворе кто-то убил женщину, в этом доме жил слабоумный мальчик, утонувший в реке. Он запомнился мне бредущим к берегу. Я обогнал его. Он смотрел в землю и бормотал: «А мясо кончилось. А рыба осталась». А в этом дворе мы с одноклассником после недолгих поисков нашли на ярко-белом снегу тоже яркий, но малиновый труп его ободранной собачником дворняжки Нерки. В этом моем однокласснике с детства все видели будущего негодяя, его не любили учителя. Приехав однажды, я услышал, что он ударил кого-то ножом, но по счастью не достал сантиметра до сердца. В следующий приезд я узнал, что он повесился у себя на чердаке. Никто, кроме меня, не видел слез, которые катились у него по щекам, когда мы нашли его собаку.