По эту сторону Иордана - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стал захаживать к нему на чай с сухариками, после чего мы шли к морю и совершали променад. Сугробов говорил, жестикулировал, комментировал, задирался, отставал, выбегал вперед, заглядывал мне в лицо. Я больше молчал, слушал, запоминал.
Иногда я приносил Мирону Марковичу книги и пластинки, он их читал и слушал, а потом ублажал мой интеллект парадоксами собственного производства, которых, как вы понимаете, было у него в избытке.
Однажды я застал его плачущим. «Второй день ревет, — отворив дверь, сказала мне мать Сугробова Дора Исааковна. — Хоть бы вышел куда, развеялся… Проходите, проходите. Он там, в салоне…»
Сугробова я застал в совершенно разобранном состоянии. В кальсонах и майке сидел он у обеденного стола и ронял мелкие слезы на страницы раскрытой книги. Увидев меня, встрепенулся, схватил с коленей просторное банное полотенце и спрятал в него лицо. Я перевернул книгу обложкой вверх. Пушкин. «Маленькие трагедии».
— Самый никчемный поэт в русской литературе, — пробубнил Сугробов сквозь полотенце. — Он и еще Ахматова. Ненавижу!.. Пушкин вообще не поэт — ни одной метафоры, даром что рифмовать мастак. А Ахматова всю свою славу взяла бедром.
Я осторожно присел с другой стороны стола. Дора Исааковна принесла чайник и блюдце сухариков.
— Цветаева!.. — продолжал Сугробов. — Вот это — поэт. Никакого бедра, а целый мир!
Я осторожно заметил, что мысль по поводу Ахматовой и Цветаевой не нова — ее когда-то высказал, кажется, Нагибин. Правда, не в такой категоричной форме. Что же касается Александра Сергеевича, то…
Сугробов распахнул полотенце, обнажив лицо зареванной Бабы-Яги, подпрыгнул, схватил со стола книгу и с размаху вонзил ее в стеллаж.
— Вы в этом ничего не понимаете! — заявил он. — Я вторые сутки перечитываю Пушкина и не нашел ни одной стоящей строфы. Сплошное рифмоплетство… Его недосбросили с корабля современности! Надо исключить эти вирши из всех школьных программ! И Шленского тоже!..
«Как от проказницы Зимы, запремся также от Чумы!..» — проблеял он, кривляясь. — Такие стихи я писал в школьную стенгазету… Я даже лучше писал! Вот, например, такое…
Левую ладонь Сугробов опустил на спинку стула, правую заложил за лямку майки. Его босые ноги с покрытыми редкой рыжей шерстью большими пальцами соединились в третьей позиции. Он тряхнул воображаемой шевелюрой, сделал глубокий вдох и провыл:
Меж палачей и хлеборобов,Меж колыбелей и гробов,Стою, как пень среди сугробов,Как Моисей среди рабов…
— Знаете, что меня бесит в музыке Петручиани? — спросил он однажды. — Дикая, неестественная любовь к жизни. Если бы это не было так оскорбительно по отношению к покойному, я бы назвал его просто уродом, а не пианистом. Неужели всем, кто вот-вот сыграет в ящик, полагается так любить жизнь? А остальным что? Наоборот? Вот моя бывшая жена, как ее, Кира-секира, тьфу ты, мать… б-р-р-р-р… Да-с… Так вот, она терпеть не может жизнь в любых ее проявлениях. Ее тошнит от одного вида пробивающегося к свету лукового пера… Долго проживет, стерьвь!..
Кира Сугробова работала в банке «Леуми» в Иерусалиме. Знакомый с нею Крон говорил, что была она полной противоположностью бывшему мужу — большая, дородная, сильная. «Она говорит басом, а когда поднимает руку, возникает желание увернуться», — сказал Крон.
Об этом я вспомнил на одной из субботних прогулок, когда Сугробов затеял какой-то совершенно нелепый разговор.
— Вам приходилось когда-нибудь лупить свою жену? — спросил он.
Я растерялся.
— Значит, не повезло, — заключил Сугробов. — Нет большего наслаждения от общения с женщиной, чем врезать ей по сусалам, а потом добавить, чтоб не скулила. Скажете: насилие в семье? Глупости! Нормальная профилактика и санитария. Насилие — это когда муж дерьмо и тряпка. Я бы таких мужиков бросал в клетки к феминисткам. Вместо мяса.
Ладно, проехали… — Он посмотрел на меня с состраданием. — Вижу, что этот разговор вам неприятен. А жаль. У меня с побоями жены связано несколько трогательных воспоминаний…
Мы переключились на мирный процесс — тему, ничуть не умнее предыдущей.
— Вот что скажу я вам, — разглагольствовал Сугробов. — К компромиссу способны только законченные кретины, вроде наших левых и западных импотентов. Их миротворчеством вымощена дорога в ад. Умные политики никогда не договорятся. Они-то понимают, что мир — это гроб, а мир во всем мире — это просто конец света. Тишина, изобилие, повальное ожирение, сердечно-сосудистая статистика, перенаселение… Тьфу ты, мать… Да-с… Разве не страшно? Я еще в Союзе думал об этом, когда вручал ублюдкам паспорта. Иногда мне в голову приходила еретическая мысль — вписать им всем в графу «национальность» какое-нибудь матерное слово. Например, «манкурт».
Как-то я спросил у него про пьесу. Сугробов нахмурился. Я пояснил, что узнал о ее существовании от Крона.
— Ваш Крон — болтун! — сказал болтун Сугробов. — Впрочем, дело это давнее, изжитое, могу рассказать.
И он поведал мне о том, как написал «драматическое произведение с завязкой, кульминацией и развязкой».
Писать эту пьесу он начал еще студентом университета, а закончил, когда учился в аспирантуре.
— В аспирантуре? — удивился я.
— А что в этом странного? Неужели я не похож на человека с третьей академической степенью?
Я пожал плечами.
— Вот и мать говорит, что похож… — Сугробов сунул большие пальцы рук под помочи, на которых держались его парусиновые шорты. — Я писал диссертацию по теме «Суггестивные аспекты русской прозы конца XIX века». Не обольщайтесь — там был сплошной Чехов… Однако защититься не довелось — всему виной стала эта глупая пьеса.
— Расскажите! — попросил я.
— История была тривиальна, как утренняя гимнастика. Однажды журнал «Наука и религия» объявил конкурс на лучшую атеистическую пьесу. Меня эта тема никогда не интересовала, именно поэтому я и решил попробовать. Обложился словарями, всякой правильной литературой, перечитал лесковского «Овцебыка», добыл через знакомых Ренана и Казандзакиса, проштудировал Евангелия, но умнее от всей этой муры не стал. Начал писать — бросил. Начал снова — опять не то. С третьего раза вроде куда-то вырулил, но как-то утром перечитал — и захотелось повеситься. А тут уже и сроки конкурса подошли. Я подумал, подумал — да и плюнул на эту затею…
Сугробов сделал многозначительную паузу, привел в действие все до последней мышцы лица, отчего оно сморщилось в гармошку, и с расстановкой произнес: «И как только я плюнул, пьеса начала писаться сама собой! Я забросил учебу, сидел днями и ночами и где-то через месяц поставил жирную точку. На конкурс, понятно, я уже не успел, да и не нужен был мне этот конкурс, вы же понимаете…»
— О чем же вы написали? — спросил я.
— Не помню, — сказал Сугробов. — Самый первый вариант не помню вообще. Я ведь потом ее несколько раз переписывал. Причем в охотку. С удовольствием, понимаете ли. Года два копался в диалогах. Как проктолог…
— А окончательный вариант помните?
— Окончательных вариантов было два. Один мой, другой — по совету врача. Оба не помогли.
— Вы меня страшно заинтриговали, Мирон Маркович, — сказал я. — Мое терпение на исходе…
— Правда? — ехидно спросил Сугробов. — Ну и замечательно. У вас появился повод научиться держать себя в руках.
И замолчал, мерзавец.
Но, слава Богу, выдержал не более минуты.
— Хорошо, хорошо… — Он успокаивающе похлопал меня по плечу, хотя особых признаков нетерпения я не проявлял. — Так и быть, расскажу вам про мой вариант. Он был эффектней. Давайте-ка присядем…
Мы устроились напротив моря на полукруглой каменной скамейке, под навесом из крашеных дощечек.
— Значит, так, — начал Сугробов. — Главный герой пьесы — внимание! — православный священник. Тихий, чистенький, ухоженный, хороший семьянин, муж и отец. И вот этот субъект, находящийся на самой периферии общественного сознания, да и всего государственного строя, влюбляется в студентку искусствоведческого факультета, открытую всем залетным ветрам. Она, видите ли, ходит в церковь изучать иконы.
Это — завязка.
В общем, влюбляется он, начинает за ней наблюдать и, наконец, они знакомятся…
Там у меня была такая элегантная задумка со статуэткой распятого Христа. Он ее потерял, а она нашла…
Впрочем, не важно…
Он изо всех сил скрывает свою невольную симпатию, отчего весь его душевный раздрай, естественно, выпирает наружу. Студентка тоже оказывает ему кое-какие, правда довольно вялые, знаки внимания, которые кажутся бедняге проявлением высокой страсти. Они ведут долгие разговоры на крылечке в церковном дворе, рассуждают о живописи, литературе и русской традиции. Он убежден, что интересен ей не только как образованный собеседник и не только как человек неведомого мира, но и как — страшно подумать! — мужчина. Они говорят, говорят, говорят, амурчики летают, летают, летают, слюнки капают, капают, капают — и поповская душа начинает медленно, с тихим таким треском разрываться на части. С одной стороны, ее тащат прищепками Долг и Бог, с другой — дерут железными крючьями Чувство и Дьявол. Поп мечется, теряет сон и аппетит, впадает в прострацию, в каждой молитве просит избавления у Отца Небесного, начинает избегать встреч, однажды даже приковывает себя цепью к спинке супружеской кровати, а ключ от замка выбрасывает в окно. Но ничего не помогает.