Мы не должны были так жить! - Эрнест Кольман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно время мы пробовали поставить опыты по телепатии. В большом саду сиротского приюта на расстоянии каких-нибудь пятидесяти метров мы с Йиржиком садились спиной друг к другу, к садовым столикам, предварительно условившись, что один станет писать простые знаки: либо цифры от 0 до 9, либо простейшие геометрические фигуры, вроде креста, квадрата, треугольника, круга, либо цвета цветными карандашами, либо даже какую-нибудь букву, и что он, после каждой отдельной записи, подаст знак ударом карандаша о столик. А другой должен отгадать, записывая в том же порядке знаки. Эксперименты вначале удавались довольно плохо, но чем чаще мы стали ими заниматься, тем становились точнее, причем безразлично, кто из нас обоих отгадывал. Они кончались всякий раз сильным утомлением, и даже головной болью отгадывающего. Устраивались они нами без свидетелей, в полной послеобеденной тишине этого тенистого сада. Йиржик объяснял их, конечно, магической силой мысли. Для меня же они оставались – и остаются до сих пор – необъясненными. Во всяком случае, я как-то не так давно публично выступил против тех, кто заушательски хотел запретить опыты по телепатии, по обнаружению возможного, пока неизвестного излучения, вызываемого, быть может, биотоками мозга, излучения, которое, без всякой мистики, вполне материалистически, могло бы передавать мысли на расстояние. Единственным веским доводом против возможности существования человеческого мозга, обладающего столь сильной способностью передавать, получать и преобразовывать подобное излучение (если оно вообще существует), мне кажется, вытекает из теории Дарвина: люди, обладающие подобным свойством, были бы несравненно лучше, чем прочие, приспособлены к жизни, а поэтому, с течением времени, это свойство должно бы перестать быть редчайшим – но этого ведь нет в действительности.
Вскоре после моей упомянутой сцены с отцом, мы с Йиржиком стали изучать древнееврейский язык – иврит. У Йиржика в этом отношении были большие преимущества, так как он уже знал кое-что из уроков религии, умел хорошо читать и знал много слов, но читал он с ашкеназским произношением, на котором происходили религиозные службы в Чехии и во всей восточной, средней и западной Европе. Мы сели за учебники и продвигались быстро вперед. Учились мы по учебнику для студентов теологического католического факультета университета, с сефардийским, «академическим», очень благозвучным произношением, теперь официально принятым в Израиле. Оно нам очень нравилось, так же как и большая стройность грамматики этого древнего языка. Манила и таинственность – мы станем меж собой разговаривать, а понимать нас никто не сможет. А я просто считал своим долгом знать язык своего наиугнетеннейшего народа.
То, что мы изучали древнееврейский, мы старались сохранить в тайне. Но, конечно, об этом скоро узнали домашние. Наша семья к тому времени, как я перешел в пятый класс, вернулась из Чешской Каменицы в Прагу, куда отца перевели с новым повышением по службе. Пришлось выслушивать немало насмешек и брани по этому поводу: «К чему тебе это, ты что, раввином хочешь заделаться, или ксендзом, или уехать в Палестину?», говорил отец. Я увертывался, отшучивался, но все это лишь усиливало во мне дух противоречия. Споры между мной и отцом становились все чаще и все острее. Самым спорным вопросом был вопрос чисто теоретический: являются ли евреи нацией или нет? Ассимилянты и их сторонники утверждали, что раз у евреев нет своего единого языка и территории, государства, то они не нация.
Среди самих националистов имелось множество оттенков, начиная с религиозных сионистов «мизрахим», и кончая социалистическими «поалейцион». Вообще же политическая сторона вопроса оставалась для меня скрытой. «Еврейское государство» («der Judenstaat»), это основное сочинение основателя сионизма, младогегельянца Теодора Герцля, произвело на меня меньшее впечатление, чем его же небольшой рассказ «Менора». А еще сильнее действовали стихи Морриса Розенфельда, этого певца американского еврейского гетто, стихи не только националистические, но и социальные, если не сказать социалистические. Их я прочитал впервые не в оригинале на идиш, а в чешском переводе Ярослава Врхлицкого.
В древнееврейском вскоре – через год-два – у меня оказались недурные успехи. Этот язык давался мне удивительно легко, и я вскоре стал первым на курсах усовершенствования при студенческой сионистской организации «Бар-Кохба», куда записался. Понемногу я начал читать тексты без знаков для гласных, которые в иврите, как и в арабском, как правило, опускаются, газеты и журналы, выходившие на иврите в России, и, наконец, сам преподавать иврит начинающим. Имелись друзья, с которыми я довольно бегло разговаривал по-древнееврейски. Все это было в то время, когда я кончал среднюю школу, в мои семнадцать лет.
Студенческая организация «Бар-Кохба», названная так по имени вождя иудейского восстания против римского владычества, устраивала различные культурные мероприятия, из которых мне особенно помнятся концерты еврейской музыки, певца Голанина, чтение стихов, доклады писателя-философа Мартина Бубера. Душой всего был Гуго Бергман, библиотекарь Пражского немецкого университета, впоследствии израильский академик, философ-идеалист. Книгу Бубера «Три речи о еврействе» я перевел тогда с немецкого на чешский, она была издана и перевод получил высокую оценку чешского прогрессивного критика Франтишека Ксавера Шальды, также как мой чешский перевод избранных стихотворений древнееврейских поэтов средневековья. В журнале Шальды я позже опубликовал и небольшое количество своих собственных лирических стихов.
К этому же времени относятся, хотя и по существу не укладываются сюда как-то, попытки моей матери сделать из меня, этого чудака, «светского человека». После ряда сцен и скандалов, мама принудила меня надеть сорочку с накрахмаленной манишкой и такими же манжетами и стоячим твердым воротничком, режущим горло. Мне сшили черный смокинг, и повели на уроки танцев. Я пошел, чувствуя себя отвратительно, хуже, чем скотинка, которую ведут на бойню. Самое страшное в моем воображении было то, что танцевать придется с барышнями, которые представлялись мне совершенно непохожими на тех простеньких девочек-сироток, которых я знал. О чем это я стану с ними говорить? Мне представлялось, что все они невероятно тупые, ограниченные и вздорные существа, которые только и знают, что вертеться перед зеркалом, наряжаться, флиртовать, а о другом, кроме как о погоде, разговаривать не умеют. Я решил, что приглашу танцевать самую некрасивую девушку, так как если вероятность встретить красивую равна, скажем, 1/10, и вероятность того, что она будет умной также 1/10, то вероятность того, что она будет как красивой, так и умной окажется всего 1/100. Вот как я «практически» применил в своих расчетах теорию вероятности, с которой по книжке из сборничков библиотеки Гешёна я тогда познакомился.
Против всякого ожидания, первые начала танцевального искусства оказались уж чересчур простыми. Во всяком случае, менее трудными, чем уроки гимнастики, которые – по сокольской системе – преподавали нам в нашей «реалке», с разным там лазаньем по лестницам, прыганьем через козлы, упражнением на брусьях и т. п. В большом зале «Мещанской беседы», где происходили танцевальные курсы, по одну его сторону стояли «дамы» – девушки в длинных белых платьях, а по другую – мы, «кавалеры». Позади «дам», около стены, сидели их мамаши, или тетушки, «гардедамы», на галерее разместилось несколько музыкантов. Учитель танцев, молодой человек во фраке, извивавшийся, как будто он каучуковый, заставлял нас постоянно повторять одно и то же: надо было выходить на середину зала по одному – сначала «кавалеру», потом «даме» – и здесь каждый, под звуки музыки повторял несколько простых «па» польки, потом расшаркивался, и снова возвращался на свое место. Трудно было себе представить нечто более дурацкое и комичное.
После перерыва учитель танцев объяснил, что теперь каждый «кавалер» должен – и как именно – пригласить какую-нибудь «даму» танцевать с ним, и что будем танцевать польку. Я, как решил, так и сделал.
Заранее пригляделся к стоявшим напротив девицам, и пригласил ту, которая показалась мне самой большой дурнушкой. Протанцевали мы благополучно, что значит, что я ни разу не наступил ей на ногу, ни даже на ее длинное платье, и что наша пара не получила никакого замечания учителя, шмыгавшего тут же, среди танцующих.
Но самое худшее испытание еще предстояло. После того, как стихла музыка, нельзя было просто отвести свою «даму» на ее место к мамаше, а – согласно инструкции, преподанной нам учителем – прогуляться с ней раз или два по залу, вести «светскую» беседу. Спрашиваю: «Вы любите оперу?», и получаю ответ: «Да». Но и на вопрос: «Кого вы предпочитаете, Сметану или Дворжака?», следует нечто неопределенное, но односложное, не то «да», не то «нет». Так моя «дама» или вовсе молчала, или отвечала этими «да» и «нет». Это, и еще больше то, что меня так бессовестно подвела теория вероятности, взбесило меня, я прервал прогулку и со словами: «О, вы, барышня, видно очень набожны! Руководитесь словами евангелия: да, да, нет, нет, да буде слово твое, и что больше есть, то от дьявола» вручил ее с поклоном ее мамаше. А сам – покинул зал, твердо решив никогда больше не танцевать. У Ницше я прочитал, что если смотреть на танцующих, не слыша при этом музыку, то справедливо сочтешь их помешанными, и с этим я согласился. Танцы, как и балет, я, увы, не понимаю. Маму я огорчил, И мой смокинг стал добычей моли.