Посторонний - Анатолий Азольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те времена в моду вошли фасоны намордников, которые вручались некоторым литераторам, чтоб те сами напяливали их на себя; был и такой способ: заграница печатала опального писателя, после чего литературные начальники разводили руками в знак того, что ничем уже помочь не смогут и отныне литератору не стоит носить рукописи в журналы. Власть порою сама передавала рукопись за границу либо выкрав ее из редакции, либо сняв с нее копию. Сложилась уже юридическая практика: автор опальной рукописи мог давать читать ее кому угодно без всяких последствий. Но если осчастливленный его доверием читатель передаст рукопись другу, то это уже распространение сведений, порочащих общественный строй, это антисоветская пропаганда. Никто обо мне за границей не знал, раза два или три какие-то полузнакомые литераторы будто бы в шутку предлагали прославить меня на всю Европу, разреши только им отправить мою повесть в тамиздат, и я фыркал, отказываясь. Прошел слух, что кто-то пытался вывезти политиздатовскую рукопись за границу, но злодея изловили, сам Вася Савельев рассказал мне, как, пересаживаясь с такси на электричку, с электрички на грузовик, с него на подводу, он настиг перевозчика «Евангелия» на пригородной станции под Клином и набил морду негодяю, который за презренные доллары едва, в пристанционном сортире, не передал мою повесть шпиону. Мы с Васей по этому счастливому поводу раздавили два пузыря, были они дополнением к клятве Герцена и Огарева.
Хорошо жилось. Дружба с Васей крепла. С соседкой расплатился. Анюте купил козочку и кроликов.
И вдруг произошло нечто невероятное, фантастическое, умопомрачительное.
В самиздате, то есть в отпечатанных на машинке и размноженных произведениях, принадлежащих перу запрещенных талантов (Платонова, Пильняка и других), появилась повесть о Матвее Кудеярове, причем не та, что отдана была редакторше Политиздата, а брошенный «Юности» фальсификат, огрызок, немедленно журналом отвергнутый из-за явной халтурности текста, что было сущей правдой: такого оголтелого графоманства свет еще не видывал!
Всполошенный Вася примчался ко мне с этой новостью, и мы сообща догадались: это — хитроумный ход Лубянки: ничтожная, никчемная, говенная повесть эта дискредитирует весь самиздат, а заодно и тамиздат.
Мы тут же бросились в «Юность» и установили: повесть журналом получена, поступление зафиксировано, однако возврат ее автору не отражен ни в одном документе.
Итак, я чист и безгрешен, а с «Юностью» пусть разбирается Лубянка. Еще два пузыря были выпиты во славу русской литературы, свободы слова и дружбы.
Неделя минула, другая, и вдруг эта гулявшая по Москве наглая, угодливая, напыщенная повесть дошла и до меня — третьим или четвертым экземпляром. Посмеяться бы вдоволь, но каждая прочитанная глава погружала меня в тягостные размышления над причудами читательского восприятия. В спешке выдирая из канонического, так сказать, текста бесславные для Матвея Кудеярова куски, я забыл про эпитеты, и главы, до которых не дотянулись мои руки, продолжали порочить «пламенного революционера». Получилось не просто стилевое рассогласование, а нечто большее. По радио часто звучала, боюсь ошибиться, «Балалаечная сюита» Будашкина, и ценители ее немало поразились бы, услышав саксофон, обвивавший струнные аккорды гнусавым звучанием, а если б еще гавайская гитара повела ту же партию, то эффект стал бы оглушительным. Чтоб уж было понятно: в столовой ракетного НИИ щи на м/б (мясном бульоне) стоили 12 копеек, и представьте себе едока, вдруг зачерпнувшего в тарелке кусок разваренной и духовитой говядины.
Диковатостью несло от фальсификата, сумасшедшинкой, в чем и находили, видимо, прелесть некоторые гурманы, и звездное мерцание мнилось кое-кому в болотных топях.
Самотек посвятил меня в судьбы тех, кого эти гурманы почитали, и я удвоил бдительность, безопасности моей угрожали невидимые недруги, и Анюта могла пострадать; уже начитавшись в самотеке много чего полезного, я ждал визита ко мне искусителя из КГБ или подстроенного знакомства со змеем из того же ведомства. Да любой пишущий мог догадаться: при такой обширности территории, как в России, поневоле Кремль установит надзор за любым, кто кажется ему князем Курбским перед бегством в Литву. Нечаянные знакомства случались у кассы на Чехова — как раз с теми, кто собирался за рубеж, в бухгалтериях издательств, где всегда находился нытик, бубнивший о публикациях на Западе. Это были несчастные дилетанты, очень неаппетитная наживка, которая не верила, что рыба ценной породы заглотнет ее.
Я ждал Мастера, суперагента, психолога, вершителя человеческих судеб, которого я обведу вокруг пальца, прикинувшись подонком, жаждущим европейского признания, суну ему для славы своей никому пока не известный рассказ Михаила Шолохова, присланный в редакцию одним донским очеркистом; в рассказе сем будущий классик честил-костил ЧК со страшной силой.
И Мастер появился, змей-искуситель протягивал мне яблоко, снятое с древа познания; только на втором получасе беседы я понял, кто передо мной, и невольно закрыл ладошкой глаза, будто по ним ударил резкий яркий слепящий свет.
Это был Вася Савельев, причастный к «Евангелию от Матвея», автор хвалебной рецензии, человек, поклявшийся вместе со мной пройти тернистым путем служения высокой миссии русской литературы. Тот, кому я доверял больше, чем себе. Тот, кого можно было разоблачить давно, еще в тот день, когда я благодушным кретином завалился в вытрезвитель на Селезневской…
Я сам пришел к нему, накануне выхода его из очередного запоя, о чем он меня оповестил. К трезвости возвращался он так, будто выскакивал из русской бани, — вскрикивая, жадно припадая к пивной кружке, очумело озираясь, мокрый, клянясь не пить и умоляя меня впредь не опохмелять его. На сей раз прихватил я чекушку и пять бутылок пива, зорко глянул на друга: по виду — не так уж пьян, но и не так уж трезв, то есть нормальный. В квартире привычный холостяцкий бардачок, широким жестом указано на холодильник, где всегда соленый огурец и десяток яиц. Затем Вася глянул недоверчиво на растопыренные пальцы свои: их вроде бы сводила судорога. Пить отказался: «Должен же быть предел!.. Перебьюсь!» Ходил по комнате, заламывая руки, шепча что-то. Достал какую-то рукопись, положил передо мною. Сказал, что каким бы я великодушным и щедрым ни прикидывался, а деньги счет любят, и у него есть прекрасная возможность возместить ущерб, нанесенный им, Василием Савельевым, моему кошельку, моему карману, моему самолюбию, моему…
— Кончай, — попросил я. Самотек давал мне регулярные, как в ракетном НИИ, деньги, но вдвое, втрое больше их.
Застыв надолго в картинной позе человека, вспоминающего нечто подзабытое (правая рука приподнята в ленинском призыве, левая приложена ко лбу), он изложил наконец-то пойманную мысль. В Москву прибыл, сказал, один восточный деспот, предводитель дехкан, хлопковод и хлебороб, ни разу не видевший ни пшеничного колоса, ни хлопчатника, ни тем более коробочки с семенами его. Диссертацию ему сочинили тамошние щелкоперы, но вот в Москве произошла осечка: для престижа, для обретения веса в политике Главному Дехканину предписано сочинить муру о борьбе за мир и происках американского империализма. Что он и сделал не без помощи своих литературных сатрапов, у которых с русским языком традиционные нелады. Надо лишь легонько отредактировать, сделать правку, грубо говоря. Внести в текст изменения, работы на час-другой, в итоге — не менее пятисот рублей, а если для виду, для показа своей якобы трудоемкой работы еще вписать свои абзацы, то тысячу Главный Дехканин непременно отвалит. Он, Вася, сам может, но руки трясутся, да и какой-то великорусский шовинизм поигрывает в душе…
Ради таких денег, подумалось мне, можно и потрудиться: светят две, а то и три «ракетные» зарплаты все-таки, а зима уже, Анюте санки требовались, лыжный костюм и сами лыжи. Да и вырастала девочка, обновить не мешало бы обувку и одежку всем — куртка на меху пришлась бы деду впору, шубенку бы какую старухе купить.
Так что — деньги ой как нужны. Стиснутая скрепкой, на столике лежала статья, текст для правки, я пролистывал его, у меня хватило духу зевнуть пару раз, а глаза будто ослепли, так по ним ударили некоторые абзацы. Были они дословным переводом с английского, подстрочником, и уж в этом-то я разбирался, чего никто не знал. Восхваляя соцреализм и клеймя продажную западную литературу, мать не могла не освоить английский язык, чтоб пропихивать свои рефераты и цитировать подлинники, не переведенные на русский; школяром я учил уроки под ее лингвистические экзерсисы, до того невзлюбив их, что и в школе, и в институте вписал себя в немецкую группу.
Не корявое среднеазиатское подобие русского языка читалось мною, а умело, с намеренными стилистическими ошибками переведенный текст, и смысл того, что предлагалось мне сделать, казался яснее ясного. Я правлю, редактирую текст, во вполне грамотном и весьма читабельном виде он появляется на страницах газет, автор — какой-нибудь заядлый откровенный антисоветчик, после чего меня вызывают на Лубянку и выкладывают газету вместе с правленной мною рукописью; графологическая экспертиза не потребуется, ни от чего я отрекаться не буду, не тот я человек, этот момент истины Лубянка рассчитала, как и нависшее надо мной обвинение в двух или трех статьях УК РСФСР. Я даже знал, кто по-английски писал черновик статьи или под кого стилизовали безликий текст. Шапиро, корреспондент ЮП, Юнайтед Пресс, круживший над московскими литераторами коршун, газетчик, которого таскали на внушения в высотку МИДа на Смоленской площади. Он, только он, имя его словно прозвучало, чего быть не могло и не должно, я читал, зубы сжав, Василий стоял за моей спиной, уста не размыкая. Уж он-то, Василий Савельев, останется в стороне, чистеньким и незапятнанным, по каким бы кабинетам Лубянки меня ни таскали, он все свалил бы на сатрапа, на Главного Дехканина.