Птица-жар и проклятый волк - Полина Бронзова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Громовой хохот раскатился над болотами, а потом донеслось мычание, надсадное, жалобное, будто корова тонет и из последних сил кличет на помощь, бьётся в смертной муке. Вскрикнула девка, и мужик дёрнулся, позабыв беречь волчьи рёбра.
— Ох, батюшка! Что это?
— Да болотник подшутил напоследок…
Мужик втянул воздух сквозь зубы, будто хотел заругаться, да негоже ругаться в чужом дому да на такого хозяина. Осердится, жди беды.
Медвежья берлога оказалась землянкой, вполне пригодной для жизни. Тут и печь, и полки с утварью, и сундук, покрытый шкурами, и вёдра, и плетёные из лозы верши, даже и рукомойник. Есть и дверь, отчего-то снятая с петель. Припасены и дрова, и лучина.
Волку хорошо уже, что на землю опустили, а девка вертится, будто и не утомилась, осматривается, радуется.
— Это здесь ты, батюшка, хоронишься, как медведем оборачиваешься? — спрашивает.
Волк уши навострил.
— Да каким медведем!.. Ухожу сюда, когда мать твоя заедает. Ты ей-то не говори.
— Но и медведем тоже здесь бродишь?
— Вот пристала! Ну, брожу, бывает. Место здесь хорошее, глухое, вовек ни одна живая душа не сунется, только мы, берендеи… Отец мне это место показал, а ему — его отец, а я, выходит, тебе.
— Батюшка, а когда во мне сила проснётся? Может, этой зимой?
— Вот прицепилась, хуже матери! Рано ещё для силы твоей, оттого и вести тебя сюда не хотел, ежели б не волк этот твой… Ну, вишь, ему тут ладно будет. Воды ещё поставлю, чтобы хлебал, да и пойдём, а то мать заждалась. И так, поди, живьём съест.
Ох, какой поднялся крик! Спорит девка, топает ногой — мол, помрёт без меня волк! И отец её тоже кричит — где это видано, чтобы девка одна в лесу жила, да ещё и так-то далече от людского жилья?
— Будто не ты сказывал, что тебя на всю зиму одного оставили, как было тебе двенадцать годов! Я на год постарше буду.
— Да меня ломало тогда!
— Вот и меня ломает!
— Дура, да что ты в этом смыслишь? У девок оно не так, как у парней…
— А как?
— Да уж не так! Мать тебе после расскажет.
— Что расскажет, ежели она не из берендеев? — обиженно спросила девка. — Откуда бы ей знать?
— Ну, откуда… Я ей скажу, она тебе…
— Так ты сразу мне скажи!
Но отец почему-то не мог ей ответить, только краснел и сердился.
Спорили долго, но всё же он ушёл. Трижды возвращался с наказами, всё повторял: к болоту не подходить, дрова не рубить, и если чей голос будет звать, не откликаться, особенно в тёмную пору. Даже если и знакомый голос.
— Уразумела я, батюшка, — смиренно кивала девка. — Даже и шагу отсюда не сделаю.
Дождалась, что отец совсем ушёл, и ну приплясывать, ну в ладоши хлопать и смеяться:
— Теперь я сама себе хозяйка! Вот так заживём с тобою, волчок мой косматый!
Волку что? Лежит, ещё дышит, и то хорошо. Догадалась бы девка его напоить, и вовсе было бы счастье. А день уже к вечеру клонится, и если вышло его пережить, может, будут и другие дни. Пока — отлежаться бы, а там бежать без оглядки.
О берендеях всякое сказывают, сходятся в одном: это народ опасный. Не зря они таятся, и тому, кто вызнал их тайну, лучше бы виду не подавать. Как бы не вышло, что угодил из огня да в полымя.
Глава 4
Волк на ноги встал, когда бездорожник засыпал землю первым снегом, ещё тонким. Такой снег обычно сходит, долго не держится. Будет потом до самого студня то грязь, то морось, то белая крупка опять настелет холсты.
Девка его выводила наружу, помогала, но в этот раз он сам доковылял, неловко отставляя лапы, скованные лубками. Вышел и замер: ввечеру ещё было черно, сыро, а нынче земля изменилась, и воздух стал другим. Морозец щипал за нос, покусывал лапы. Волк прошёлся, оставив за собой чёрные следы, и вернулся в землянку, спать.
Он теперь много спал. Нечасто ему бывало так тепло и спокойно, и уж вовсе никогда он прежде не спал на мягкой постели и никогда — сытым. Теперь навёрстывал.
Лёжа на старом тулупе, брошенном на солому, волк порой приоткрывал глаза, смотрел, как девка шьёт при свете лучины, а то и возится у печи. Втягивал воздух, разбирая тонкие запахи: варится каша — это для него, его кормят кашей с очистками. Пахнет малиной, смородиной или брусничным листом — это Умила для себя заваривает травы. А вот запах мочёного яблока…
Яблоки эти он любил до дрожи. Учуяв в первый раз, пополз выпрашивать, тонко повизгивая.
— Глупый ты! — засмеялась тогда Умила. — Этакое ты есть не станешь. Зря только переведёшь.
Но он просил и просил, и она поделилась. Он всё съел. И что выпало из пасти, пока жадно жевал, тоже подобрал языком и вильнул хвостом, глядя с мольбой: ещё! Так и повелось, что мочёные яблоки, которые Умиле носил отец, почти все доставались волку.
Отец Умилы, Добряк, приходил обыкновенно сердитый.
— Ну, собирайся! — сиплым тонким голосом заявлял он с порога. — Потешилась, и будет. Ишь, волю взяла!
Умила не соглашалась. Волк, говорила, совсем ещё слаб, да и сам не прокормится. Привык брать еду из человечьих рук, да ещё не всякую — ни сырого мяса, ни рыбы есть не станет. Нужно варить, а от дома ходить далеко, каждый день бегать не станешь…
— Ежели и в этот раз без тебя ворочусь, мать твоя и вовсе меня заест, — ворчал Добряк. — Нынче за мной увязалась, едва ушёл. Сам бы здесь остался, пока она не угомонится.
Иногда он и правда оставался на ночь. Запасал дрова, ходил на берег с вершами и возвращался с рыбой, а потом сидел, почёсывая бороду и уставившись на волка, будто винил его в своих бедах. В неярком свете лучины глаза его казались совсем чёрными, звериными.
— Не люблю волков, — хмуро сказал он однажды. — Было дело, наткнулся на стаю… Обычно не трогали, а тут, вишь, голодная зима. Подрали меня, паскуды.
— Так это от волчьих зубов у тебя на боку следы? — ахнула Умила. — В медвежьем обличье был?
— Ясно, в медвежьем! В человечьем я б не выстоял, супротив стаи-то. Так ты волка к себе не приучай. Пущай жрать научится, как зверю положено, да и ступает на все четыре стороны!
— Так ведь ручной он! Стая его не примет.
— А чё, до старости тут жить