Глубынь-городок. Заноза - Лидия Обухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Моя собственная.
— А почему она в колхозный коровник так хорошо дорогу знает?
— За хозяйкой бегает. Что твоя собака, — объясняет председатель, усмехаясь.
— Странная буренка. — И опять сидит Павел молча. Доят доярки, а сами тревожно переглядываются: ревут коровы! И здесь слышно. Наконец бегут две, задрав хвосты. Через пять минут еще несколько: наверно, мальчишки соскучились караулить в кустах. А коровы становятся в свои стойла, ждут, чтоб подоили. Тогда Павел поднимается с табурета:
— Чьи же это все-таки коровы?
Шашко молчит, бригадир смотрит в сторону, а доярки в сердцах, чуть не плача, признаются:
— Да наши, наши. Колхозные. Вот все мои четырнадцать коров, а записано, что дою я восемь!
Из коровника вышли молча.
— Не делай поспешных выводов, товарищ Теплов, — только и сказал Шашко.
— Выводы будет делать райком, Филипп Дмитриевич.
— Вас Синекаев к телефону, — позвал бригадир, глядя в сторону.
Синекаева было очень плохо слышно. Павел с трудом разбирал.
— Нет, не возвращайся в Сердоболь, — кричал Синекаев, — поезжай в следующий колхоз. Какой вопрос? Спешный? Самое спешное сейчас — торф. Что же мне, напоминать тебе, что ты член бюро? Да не слышу я ничего. Я же из Лузятни. Говорю тебе: поезжай дальше.
— Но переночевать-то ты у меня можешь? — спросил Шашко, когда мы молчком ехали в его таратайке к Старому Конякину.
— Лучше в другом доме, — отозвался Павел.
Шашко промолчал.
В Старое Конякино мы приехали затемно. Шашко сразу кликнул кого-то, поговорил вполголоса и ушел не прощаясь.
Счетовод колхоза — хозяйка пустой избы — постелила Павлу на топчане, мне на кушетке, так что мы лежали друг от друга на расстоянии вытянутой руки, а сама ушла в боковушку. Ушла и как умерла: ни охнула, ни повернулась, даже дыхания ее не было слышно, словно провалилась куда-то.
Мы тоже молчали, хотя оба не спали. Было слышно, как грохотал поезд, проходя мимо Конякина, — и тишина ночи наполнилась деловитым перестуком колес. Невидимая махина, казалось, вплотную уже вдвинулась в бревенчатую избу, когда раздался короткий предупреждающий вскрик гудка, толчок плотного воздуха в открытую форточку и, отдуваясь, состав нехотя притормозил на разъезде. Навстречу ему пропел рожок стрелочника, робко, как ночная птичка. Перекрывая его, тотчас отозвался паровоз голосом, который не привык сообразовываться, день сейчас или ночь, но полон веселой отваги и нетерпения глотать версты: бежать дальше, дальше, гудя поддувалом… Плотный толчок воздуха снова качнул землю, дом вздрогнул, звякнули, как рюмки в буфете, оконные стекла — все наполнилось богатырским всхрапыванием, шипящими плевками пара, и вот громовой, но мелодичный, почти звонкий, все убыстряющийся стук колес, пролетев мимо окон, уже замирал где-то в свежих травяных долинах ночи.
Я вспомнила, как несколько лет назад под Конякином случилось крушение. На глазах Шашко платформы с лесом поползли под откос. Он безжалостно хлестнул лошадь, поспешая к сельсовету. Оттуда передал на почту телеграмму министру лесной промышленности: сообщал о происшедшем и просил разрешения подобрать бревна. Так о катастрофе в Москве и узнали от Шашко. А спустя четверть часа у полотна железной дороги столпились уже шашковские подводы и грузовики — очищать платформы.
Мне хотелось поговорить с Павлом. Хмурое лицо Шашко, словно вылепленное из комка сырой глины с нашлепкам на щеках и над бровями, так и смотрело на меня из темноты с угрозой и растерянностью. Я привстала, и тотчас с топчана приподнялся Павел.
— Тамара, — позвал он тихо.
Я пробежала босиком те три шага, что отделяли нас, и прижалась к нему. Сердце мое сильно стучало. Мы все прислушивались: что хозяйка? Но из боковушки не доносилось ни шороха.
Павел тоже был расстроен:
— Откровенно говоря, в глубине души я надеялся, что Сбруянов сильно преувеличил. Мне никогда не нравился Шашко, чувствовалась в нем какая-то увертливость. Но ведь это еще не криминал! Он на лучшем счету в районе, но все же у него дутое! И вот, оказывается, по своей сути он все время был кулаком, ловчилой, беспардонным карьеристом. Интуиция… Было же выражение «классовое чутье», а теперь его как бы даже стесняются. Но ведь человек может ловко обставить себя не только хорошими словами, но и хорошими поступками, оставаясь, по существу, дрянью!
— Как отнесется ко всему Синекаев?
— Не знаю. Для него это, конечно, удар.
— Павел, — сказала вдруг я, — скажи: у нас с тобой дружба?
Он удивленно примолк в темноте. Потом медленно спросил:
— А чем она отличается от любви?
Я косноязычно пробормотала что-то о самоотверженности дружбы и эгоизме любви. Он явно не понимал меня. И, отвечая совсем на другое, отозвался:
— В дружбе всегда много любви, и часто дружба — это неудавшаяся любовь.
Последние слова он невольно произнес громче.
— Ах, тише!
Он начал баюкать мою голову, лежащую у него на груди.
И в эту же самую минуту вспыхнул свет. Он горел ярко, разоблачающе. Мы замерли. Но из боковушки по-прежнему не доносилось ни звука.
— Знаешь это что? Движок включают в пять часов утра для доярок. Ну иди, поспи немного.
Я вернулась на свою кушетку, успокоилась и тотчас задремала, да так крепко, что не слышала уже ничего, пока Павел не разбудил меня.
…Что было дальше за это время? Теплые дни и голубые ночи. Двое суток мы ездили с Павлом по деревням, бродили по торфяным болотам, не спали почти ни одного часа, ели хлеб, который покупали в сельпо, пили молоко да воду из колодцев. Мы разговаривали с экскаваторщиками, шоферами и бульдозеристами.
— Вот увидишь, какую я напишу статью! Я пошлю тебе вырезку из газеты, ты прочти.
— Прочту.
— Мне кажется, я только сейчас учусь писать. И хочется рассказать людям гораздо больше, чем вмещается в колонку.
Я слушала его, потом сказала:
— А я уйду, наверно, с радио, Павел.
— Почему? — он озадаченно смотрел на меня.
— Потому что тоже хочу большего, чем можно впихнуть в информацию для последних известий. Ведь вот подходит ко мне человек, тот же Глеб Сбруянов. У него такая богатая жизнь! Он любит свою попадью, обижается на Синекаева, пишет стихи, волнуется и радуется. А включишь магнитофон, и его голос говорит спотыкаясь: «За истекшую неделю заготовлено столько-то тонн торфа. Выполняя нормы выработки, колхозники нашей артели показали образец трудовой доблести». И это все.
— Но, Тамарочка! Ведь в самом же деле — образец! Слова истерты частым употреблением, но за ними стоит очень многое; твои радиослушатели отлично это понимают.
— Может быть, не спорю. Только хочу сказать одно: все эти годы я жила, как промокашка. Старалась побольше узнать, во всем самой разобраться. А теперь мне пора уже работать! Нет, не подумай: я и здесь не отлынивала от дела. Но я же не писатель, это не мое место в жизни. Значит, я невольно брала больше, чем отдавала людям! А так жить нельзя. Вот кончу в этом году свой институт и попробую учить детей. Хорошо бы где-нибудь на севере. Чтоб снег до резных наличников и полярное сияние вполнеба. А ребята станут сидеть в пимах, слушать урок и вспоминать, что отец у меня был лезгином, а родилась я на Кавказе. «И какой он, этот Кавказ?» — недоверчиво подумают они. Тебе смешно?
— Нет. Но если ты собираешься уехать… как же мы?
— Все равно, вечно тянуть нельзя. Вот и уедем вместе. Не хочешь?
— Не знаю. Сердоболь жалко.
Тогда я вздохнула и тоже призналась:
— И мне жалко.
Мы взялись за руки и так шли к станции, а в ближнем лесу куковала кукушка. — Павел стал считать, спутался и захитрил, прибавляя счет. Так много-много было у нас всего впереди — радостей, ошибок, работы — что хотелось закричать громко: «Эй! Эй! Вы, будущие годы! Ловите конец, мы причаливаем!»
Я возвращалась в пустом купе и всю дорогу распевала».
25
В Сердоболь стали наезжать делегации из соседних районов: Чардынин дал делу размах! Отправлялись обычно в колхоз к Гвоздеву, где на болоте работал переоборудованный картофелекомбайн. Но в самом начале подготовка ударного месячника чуть было не споткнулась о своевольство Гвоздева.
— Мне возить сейчас торф не с руки, — сказал он. — Всему свое время. У нас другие работы по плану.
— Ты понимаешь, что ты говоришь?! — вскричала Черемухина, хватаясь за виски. — Район всколыхнулся, за ним поднимется вся область, да, может быть, не одна область. Только ваш колхоз, лучший, собирается стоять в стороне единоличником. Нет, ты соображаешь, что ты сказал? Какое это произведет впечатление?
— А что? — Гвоздев продолжал упрямиться. — Разве я отказываюсь? О сроках речь. А к севу земля у меня удобрена вполне.
Черемухина срывающимися пальцами сняла с рычажка трубку (дело было в правлении колхоза). Гвоздев выжидающе поглядывал в сторону. Он чувствовал некоторое смущение и в первый раз не был уверен в своей правоте. То есть с точки зрения своего хозяйства он, пожалуй, прав…