Театральное эхо - Владимир Лакшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чехов сидел в ложе рядом с Сувориным и его женой Анной Ивановной. Не дождавшись конца третьего действия, он тихонько вышел из ложи и до конца спектакля просидел за кулисами в уборной бенефициантки: знаменитая «комическая старуха» Е. И. Левкеева была занята в этот вечер в водевиле «Счастливый день», который должен был идти после «Чайки». Он разговаривал с Левкеевой, а между тем в зале творилось нечто невообразимое. «Я не буду описывать окончания спектакля, – пишет А. Суворина. – Я только хочу сказать, что в жизни моей я никогда не присутствовала при таком ужасе»[94].
Слыша доносившиеся из зала крики, шум, свист, Чехов незаметно вышел из театра. Спустя час в доме Суворина царила настоящая паника. Хозяева вернулись из театра и не нашли Чехова. Где он? Что с ним? В голову приходили самые нелепые и ужасные предположения. В первом часу ночи к Сувориным приехала обеспокоенная сестра – Мария Павловна. Послали за Чеховым к театру, на квартиру Потапенко, к вокзалу. Его не было нигде. Думали, что он ужинает у Левкеевой, где собирались артисты, – не нашли и там.
Между тем Чехов долго ходил один по ночным петербургским улицам. Поужинал в одиночестве в ресторане Романова, проклиная в душе «эшафот, где казнят драматургов», и не торопясь направился к Эртелеву переулку. Он пришел в два часа ночи, тихо поднялся к себе наверх, погасил свет и собирался спать. Суворину доложили, что он вернулся. Обеспокоенный хозяин дома подошел к двери гостя и приоткрыл ее. Чехов не захотел с ним разговаривать, по-видимому, он уже лег. Сказал только: «Если я проживу еще 700 лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы».
Так записал Суворин в дневнике. Но Анна Ивановна вспомнила другую подробность. Когда Суворин хотел зажечь в комнате электричество, Чехов закричал: «Умоляю не зажигать! Я никого не хочу видеть и одно только вам скажу: пусть меня назовут… (он сказал при этом очень суровое слово), – если я когда-нибудь напишу еще что-нибудь для сцены…»
Произнеся эту страшную клятву в полутьме спальной, он отвернулся к стене и вскоре крепко заснул. А утром, не простившись с хозяевами, которые вставали поздно, Чехов оставил короткие письма Суворину, брату и сестре, уехал на Николаевский вокзал и купил билет на двенадцатичасовой поезд, отправлявшийся в Москву. «Вчерашнего вечера я никогда не забуду… – написал он в прощальной записке Суворину. – Никогда я не буду ни писать пьес, ни ставить».
Никто не предполагал тогда, что «Чайкой» началась новая эра мирового театра.
Объяснений неуспеху «Чайки» нашлось множество: и слабость режиссера, и неровность состава исполнителей, тянувших к старым традициям Александринки, плохое знание ролей и беглость репетиций. Но, пожалуй, основным среди них был состав столичной премьерной публики, наполнившей в тот вечер зал. Зал боролся с пьесой и губил робкие попытки актеров заразить ею зрителей. Последующие спектакли «Чайки» в той же Александринке пройдут с несколько большим успехом, но Чехов уже их не увидит. В вечер же 17 октября словно осуществилось опасливое видение Тригорина: все брюнеты в зале, казалось, были «враждебно настроены», а блондины «холодно равнодушны». Партер заполняла не просто публика, пришедшая на комедийный бенефис, расположенная посмеяться и разочарованная скучноватой, бездейственной пьесой, обозначенной в афише как «комедия». «Весь Петербург» – во всяком случае, та часть его, что вечно встречается на премьерах: журналисты, актеры, писатели, театральные чиновники, завсегдатаи светских салонов – собрался на пьесу удачливого, как им казалось, и даже модного литератора-москвича, прославившегося странной поездкой на Сахалин, завоевавшего прочный успех «Степью», «Скучной историей», «Палатой № 6» и множеством мелких, смешных и печальных рассказов, мелькавших еще на памяти в газетах и журналах, а теперь выходивших книжками в бессчетных переизданиях. Чем на этот раз удивит избранную публику этот баловень судьбы, получивший хлопотами Григоровича и Плещеева Пушкинскую премию, опекаемый сразу и консервативным «Новым временем» и либеральной «Русской мыслью» и в шутку прозванный друзьями «Потемкиным» за свою удачливость?
«На первое представление Вашей пьесы – писал Чехову Н. Лейкин, – собралась почти вся журналистика, вся беллетристика, и я, перебрасываясь словцами почти со всеми, успел заметить, что истинных друзей у Вас среди них немного»[95]. В антрактах то к одному, то к другому подходил И. Ясинский, которого Чехов недавно числил за своего приятеля, и делился своей остротой: «Это не чайка, а просто дичь». Мережковский сетовал на «неясность» мысли пьесы, тогда как ясность, как известно, составляет первый признак ума и т. п.
Что-то не просто разочаровало в «Чайке», но глубоко задело эту премьерную публику. Быть может, ее оскорбила горькая насмешка над самодовольством художественной среды, ее избранников и мэтров – самоупоением Аркадиной, изощренным и уже ущербным профессионализмом Тригорина, сползающего в рутину? Или неприятно удивила несомненная симпатия к молодым, ранимым, еще «блуждающим в хаосе грез и образов», но упрямо ищущим свою дорогу в искусстве Нине и Треплеву? Что гадать? Эстетические антипатии возникают порой безотчетно, заражают сидящих рядом, как молниеносная эпидемия, и заставляют морщиться и шикать еще прежде, чем осознан сам источник недовольства. Не нравится, и всё тут…
Спустя два месяца, немного поуспокоившись в деревне и пытаясь разгадать причину столь сокрушительной своей неудачи, Чехов напишет Суворину: «17 октября успеха не имела не пьеса, а моя личность».
Эти слова можно понять как ответ бесчувственному равнодушию или, хуже того, завистливому недоброжелательству зала. Напрасно говорят, что о вкусах не спорят. Согласно одному остроумному наблюдению, после национального вопроса ничто так не разводит людей, как несходство эстетических взглядов. Тем более если это, как в нашем случае, касается не одной непривычной, «еретически-гениальной», по выражению Горького, формы драмы, но и самого представления о «служителях прекрасного», типе художника. Автор «Чайки» получил свое: он взорвал благодушие художественной среды, живущей понятиями признания и успеха.
Уникальный, редкостный психологический документ представляет собою частное письмо, отправленное одним из первых зрителей «Чайки», входившим в моду беллетристом Вас. И. Немировичем-Данченко своему младшему брату: «Дорогой Володя! Ты спрашиваешь о пьесе Чехова. Я душою люблю Антона Павловича и ценю его. Великим я его не считаю вовсе и даже очень крупным – тоже не признаю… Это скучная, тягучая, озлобляющая слушателей вещь… Где ты видел… сорокалетнюю женщину, отказывающуюся добровольно от своего любовника. Это не пьеса. Сценического – ничего. По-моему, для сцены Чехов мертв. Первый спектакль был так ужасен, что когда Суворин мне о нем рассказывал, у меня слезы навертывались на глаза. Публика тоже была права… Зала ждала великого, а встретила скучное и плохое. Студенческие верхи кричали: опустите занавес! Это было ужасно. Так ужасно, что я и сейчас дрожу, вспоминая об этом. Публика была в негодовании на автора… Эта простыня[96], сцена якобы сумасшествия, заставляет смеяться. Мне больно, больно, больно за него. Надо быть в себя влюбленным, чтобы поставить такую вещь. Я скажу больше, Чехов не драматург. Чем он скорее забудет сцену, тем для него лучше. Он на ней не хозяин. И ты это должен понимать лучше моего. Мать – сводница, писатель – негодяй, дети – дураки, надо же было подобрать такую коллекцию. Публика этого терпеть не может. Сделана пьеса скверно. Я едва досидел»[97].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});