Алхимия - Вадим Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но… движемся по заоконью и по дорогам времени, когда я здесь, а меня уже ожидают там.
Что же там за окном такого?
Жанетта. Эта «обольстительница лунной ночью прокралась в дом, где он (Зенон. — В. Р.) жил, бесшумно поднялась по скрипучей лестнице и скользнула к нему в постель. Зенона поразило это гибкое, гладкое тело, искушенное в любовной игре, эта нежная шейка тихонько воркующей голубки и всплески смеха…» И что дальше? А дальше — как всегда: «…уже через неделю он снова с головой ушел в книги». Сам ушел. Но влечению или же ведомый долгом — в мир доктрины? Этого мы в точности не знаем, но знаем только, что «Зенон позавидовал бродяге: тот волен поступать, как ему вздумается».
Вивина. «Она стояла перед ним — чистый, пресный ручеек… он (опять-таки Зенон. — В. Р.) снял тоненькое серебряное колечко, которое когда-то получил в обмен на свое от Жанетты Факонье, и, словно милостыню, положил его на протянутую ладонь. Он не собирался возвращаться. Он бросил этой девочке всего лишь подачку — право на робкую мечту». А ему — меж страниц ученой книги — Вивина вложила веточку шиповника. А Зенон, студент из Монпелье, даже и не заметил этого.
Живая жизнь как бы между прочим. Знание, хоть оно еще и не вполне сила, все-таки важнее. Доктринальное, неукоснительное знание. А все иное — любовно-неосмотрительное, набеглое и просто так.
И в то же самое время тот же Зенон скажет: «Да разве ж я стану вести себя, как тот осел Сервет, чтобы меня прилюдно сожгли на медленном огне ради какого-то толкования догмы, когда я занят диастолой и систолой сердца и эта моя работа куда важнее для меня».
Огонь здесь — не друг. И догма чужая. И Зенон — просто безбожник. Но у него своя догма и собственная доктрина, обеспечивающая жизнь его, Зенона, познающего ума. Поступится ли он этой — своей — догмой?
До конца жизни еще далеко…
А пока уж коли земля вертится, то она вертится. И эта истина — пусть даже и не беспрекословная — сильней священного слова.
А жизнь все же хороша, и жить в этой жизни тоже не так уж плохо. Не знаю, как для Зенона, а вот для Анри-Максимилиана точно. Анри-Максимилиан рассказывает про своего родственника Сигезмонда Фуггера, который, умирая, «приказал остричь волосы своим невольницам и настелить ими его ложе, дабы испустить последний вздох на этом руне, от которого пахло корицей, потом и женщиной». Женщиной!.. Но Зенон тут же катастрофически снизил пафос своего живиального собрата: «Хотелось бы мне быть уверенным, что в этих прекрасных прядях не было паразитов… и мне случалось в минуту нежности выбирать насекомых из черных кудрей». Моментально все пропало — женщина и запах корицы…
Быть в доктрине, хотя и не фанатично. Но и — обращать внимание на жизненное, не доктринальное, хотя и не дурманя себя до помрачения ума вольной волей животворящей недоктринальности, исполненной удивительно приятственных несовершенств, влекущих к бесшабашным неосмотрительным шалостям. Просто любви… А его дружок Анри-Максимилиан просто все это любил. «Так и надо жить поэту» (А. Тарковский). А доктринеру так жить нельзя. Так вот и жил Анри-Максимилиан: «… любил шататься по улицам, переходя из тени на солнце, любил окликнуть на тосканском наречии красотку, которая может одарить поцелуем, а может и осыпать бранью, любил пить воду прямо из фонтана, стряхивая с толстых пальцев капли воды на запыленные плиты, или краем глаза разбирать латинскую надпись на камне, справляя возле него малую нужду».
Конечно, все это нравилось и Зенону, но жизни своей за такую вот жизнь он бы не положил. А за доктрину многознания?.. Проверим это в его оседлой жизни на излете странствий лет…
А из кармана убитого в военной стычке Анри-Максимилиана торчала его рукопись «Геральдика женского тела». А вот от Зенона, не начавшего еще главного своего пути — пути к себе — в оседлой своей жизни, осталось бы иное: сентенции о человеке как механико-анатомическом объекте, где «легкое — это опахало, раздувающее огонь, фаллос — метательное орудие…» И далее — по тексту, уже цитированному.
* * *Здесь-то и начинается путь к себе в топосе оседлости и в пристальной работе врачом, одетым в уже достаточно потрепанный бутафорский хитон.
В ситуации оседлой жизни странник Зенон, взыскующий окончательной истины, проблескивающей сквозь темь хаоса, уже не Зенон, а псевдонимный Себастьян Теус.
Пространство окуклилось в конкретный топос города; а если точнее, то в христиански освященную богадельню, где надо лечить увечных и немощных богоугодно-экспериментальным врачеванием. Оседлость как образ жизни сжалась в точку, в которой свершились повсюду и нигде. Но столь же плотно свершились всегда и никогда. Истончилась граница меж вчерашним и сегодняшним. Но пространства, искушающие и влекущие, — вот они здесь и рядом. Только оглянись… Рядом и здесь. А в них, в этих пространствах, — блуд. Изощренный, аномальный. И в этом смысле гротескный. И потому пробуждающий чувственность. Она-то и подстрекает выйти из доктрины. Но… вновь: «виденное ранее» и «вот оно» отождествлялись.
Но и внутри самой доктрины — непорядок: золотая алхимическая греза и прямой обман в виде украдкой подложенного в алхимический тигель самим адептом золотого дуката.
Потребно еще большее сосредоточение на самом себе, на собственной мысли. Задержать мысль как дыхание. Или: расслышать шум колес и не заметить их вращения. И снова: из мира идей — к плотной субстанции, когда унция наблюдения дороже тонны вымыслов.
Доктрина, которой Зенон был верен большую часть своей жизни, пошатнулась. А встревать в распрю между требником и Библией — по-прежнему не для него. Но также не для него застопорить свою мысль, если припрут, для того, чтобы выбрать между ортодоксально бессмысленным Да или еретически дурацким Нет.
Но… чувственные страсти. «Плотоугодие». И оно духовно, «потому что мир так называемых низменных ощущений связан с самым тонким в человеческой природе». И это самое тонкое Себастьян Теус профессионализирует. Отказавшись от собственного имени и став «общезначимым» Теусом, бывший Зенон, переспав с влюбившейся в него девственницей, считает своим долгом лишь «уврачевать и утешить ее», а не любовно приласкать. И даже никакого торжествующего чувства победы. И потому без тени сожаления отпускает ее в путешествие с французским священником.
Между тем настоящее полнится минувшим. Прошедшее выступает как настоящее прошедшего, а будущее — как настоящее будущего. Самое же сиюминутное настоящее и прошедшее, понятое как история, собственной цены не имеют. Лица сливались «с безымянностями минувшего» как разные лики одной и той же субстанции. Христианство, иудаизм, магометанство воображаются Себастьяну Теусу, уже не уверенному в праве на собственное имя, «триединой ложью»: «Я един и многое во мне» («Unus ego et multi in me»).
Всматриваясь в цифры, складывающие текущий год — 1491, Зенон случайно прочитал его как 1941 и понял, что он «ступал по собственному праху».
Тайна магии окутала его стою вещей, и Зенон сделался невидимкой. (Точнее: Себастьян Теус пребывал в собственной оседлости, хотя и пошатнувшейся.)
А что происходит в это время с магико-алхимической, взыскующей окончательной истины, доктриной? Или: какая доктрина все же удерживала его, и крепко ли?
«Мое ремесло — лечить», — декларирует Зенон. Но под присмотром алхимических предписаний, сродственных алхимическому целительству, то есть освобождению больного металла (=больного тела) от порчи естественной или благоприобретенной. Ведь медикамент, как уже сказано, — синоним фшософского камня, получению которого предшествует приготовление материи камня путем нагревания и соединения философской ртути и философской серы; то есть чернения («гниения») сквозь темень к темени еще более темной. Это и есть opus nigrum (черная стадия). Томительно продолжительная. Тождественная приуготовлению себя к грядущим рукотворным чудесам, призванным преобразовать несовершенное в совершенное (вовне); но и внутри: совершенствование собственной души, а значит, и миросовершенствование собственной активностью в этом пока еще несовершенном мире. Под стать основателю герметики Гермесу Трижды Величайшему (по преданию, V–IV в. до н. э.). Но если у Гермеса «все, что внизу, подобно тому, что вверху» («Изумрудная скрижаль»), то Зенон обходится «без верха». Он только в земном. Не потому ли притязания Зенона скромнее (еще раз: «Мое ремесло — лечить»)?
Далее. Алхимический императив «solve et coagula» — «растворяй и сгущай» — казалось бы, чисто операциональный и вправлен в ряд двенадцати операций алхимического дела. Назову их все: кальцинация — обжиг; коагуляция — затвердевание жидких веществ; фиксация — превращение летучих в нелетучие; растворение — прием разделения веществ; варка на медленном огне; дистилляция — освобождение жидких веществ от примесей; сублимация — возгонка сухого вещества острым пламенем в закрытом сосуде; сепарация — отделение взвесей от жидкости (фильтрация, сцеживание);размягчение — обращение твердого вещества в воскообразное состояние; ферментация — брожение; умножение — увеличение навески философского камня; бросание — «физико-химическое» касание философского камня «исцеляемых» металлов. Этот порядок представлен французским алхимиком Бернаром Тревизаном (1409–1490) — современником нашего героя. (Здесь впору вспомнить пародийную лест-вицу алхимического делания, коим начато мое первое отступление в мир герметики).