Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я видел, заглянув к вам в окно, – сказал он, – как вы вчера вечером читали это письмо. Действительно, для человека, который ценит мнение других людей, оно очень лестно, а художнику, который ценит деньги, должно быть приятно знать, сколькими гинеями может быть покрыт каждый дюйм его полотна.
Не будучи в состоянии больше сдерживать свою ярость, презрение и горе, Кенелм разразился целым потоком слов.
– Человек, в котором я когда-то видел учителя жизни, у которого хотел перенять, как лучше согреть, сделать светлее, возвысить мое равнодушное, мечтательное, медлительное я! Разве единственная женщина, которую ты избрал в нашем переполненном мире, чтобы ей стать костью твоих костей, плотью твоей плоти, разве не исчезла она навсегда с земли, – так недавно, ведь не более года, как умолк ее голос, а сердце перестало биться? Но как ничтожна эта потеря в сравнении с похвалами, льстящими твоему тщеславию!
Художник вскочил в негодовании. Но гневный румянец сбежал с его лица, когда он заглянул в лицо тому, кто так клеймил его. Художник подошел к нему, попытался взять его за руку, но Кенелм с отвращением отдернул ее.
– Бедный друг, – грустным и примирительным тоном сказал Мелвилл. – Я не думал, что вы любили ее так глубоко. Простите меня. – Он придвинул к Кенелму стул и после краткого молчания прочувствованно продолжал: – Я не так бездушен и не настолько забыл о моей утрате, как вы предполагаете. Но подумайте: вы только что узнали о ее смерти, вы потрясены первым приступом горя. Мне же было дано более года, чтобы постепенно покориться воле небес. Теперь выслушайте меня спокойно. Я на много лет старше вас и лучше должен знать, на каких условиях человек получает в аренду свою жизнь. Жизнь сложна, многообразна, природа не позволяет ей без конца подчиняться одной страсти или в цвете сил без конца омрачаться одним горем. Посмотрите на всю великую массу человечества, посвятившего себя разным призваниям, и самым ничтожным и самым высоким, на которых зиждутся дела мира, – можете ли вы по справедливости презирать за бездушие бедного лавочника или великого государственного деятеля, если, может быть, через несколько дней после потери существа, самого близкого и дорогого его сердцу, лавочник отворяет лавку, а государственный деятель появляется в министерстве? Но во мне, служителе искусства, во мне вы видите только слабость удовлетворенного тщеславия, если я испытываю радость в надежде, что мое искусство восторжествует и что мое отечество прибавит мое имя к списку тех, кто содействовал его славе. А где и когда жил художник, не поддерживаемый этой надеждой в лишениях, болезнях, горестях, которые он обречен делить с себе подобными? Эта надежда не женское тщеславие, не болезненная жажда похвал, она тождественна доблестному служению родине, всему человечеству, нашим самым отдаленным потомкам. Но наше искусство не может торжествовать, наше имя не может жить, если мы не совершим чего-нибудь такого, что может украсить или облагородить мир, в котором мы приемлем общее наследие труда и горя, чтобы из них сотворить для людей будущего удовольствие и радость.
Художник говорил, а Кенелм смотрел на него глазами, полными едва сдерживаемых слез. И лицо Кенелма, светлея по мере того, как художник достойно оправдывался от предъявленных ему горьких обвинений, стало трогательно-нежным и задумчивым.
– Довольно, – сказал Кенелм, вставая. – В том, что вы говорите, звучит истина. Я могу понять бегство художника или поэта из этого мира, где все смерть и зима, в мир, созданный и разукрашенный им всеми цветами и оттенками лета. Я также могу понять, как человек, жизнь которого сурово удерживается в колее ремесла лавочника или обязанностей государственного деятеля, продолжает работать в силу привычки, не думая о такой краткой остановке, как смерть. Но я не поэт, не художник, не лавочник, не государственный деятель. У меня нет призвания, моя жизнь не удерживается в определенной колее. Прощайте!
– Одну минуту! Не теперь, но через некоторое время спросите себя, дозволено ли чьей бы то ни было жизни блуждать в пространстве монадой, оторванной от жизни других. В какую-нибудь колею рано или поздно она должна войти, чтобы стремиться вперед, повинуясь законам природы и ответственности, возложенной на нас богом.
Глава XIII
Кенелм, потупя взор, возвращался один по унылому, пустому садику и за калиткой вдруг почувствовал чье-то прикосновение к своей руке. Он поднял глаза и увидел миссис Кэмерон.
– Я заметила из своего окна, – сказала она, – как вы шли к дому, и поджидала вас здесь. Я хочу поговорить с вами наедине. Позвольте мне пойти с вами.
Кенелм наклонил голову в знак согласия, но ничего не ответил.
Они прошли почти половину дороги от коттеджа к кладбищу, когда миссис Кэмерон заговорила быстро и взволнованно, что было так непохоже на ее обычное вялое спокойствие.
– У меня большая тяжесть на душе, но это не угрызения совести. Я действовала так, как считала правильным. Все же, мистер Чиллингли, если я ошибалась, если я судила несправедливо, скажите по крайней мере, что прощаете меня.
Она схватила его руку и судорожно сжала. Кенелм пробормотал что-то невнятное; какое-то унылое оцепенение сменило в нем прежнее волнение.
Миссис Кэмерон продолжала:
– Вы не могли жениться на Лили, вы сами знаете. Неблагородно было бы скрыть тайну ее рождения от ваших родителей. А узнав ее, они не могли бы согласиться на ваш брак. И даже если бы вы продолжали добиваться своей цели без их согласия и несмотря на эту тайну, если б Лили сделалась вашей женой…
– Может быть, она была бы теперь жива! – яростно закричал Кенелм.
– Нет, нет! Тайна должна была выйти наружу. Жестокий свет открыл бы ее, и это дошло бы до ее ушей. Стыд убил бы ее. Какой горькой была бы тогда ее краткая жизнь! Теперь же она умерла безропотная и счастливая. Но я сознаюсь, что не могла понять ее, не могла поверить, чтобы ее чувство к вам было так глубоко. Я думала, что, когда она разберется в своем сердце, она найдет, что ее любовь к опекуну сильнее. Она согласилась, по-видимому, без мучительных колебаний стать его женой. Мне всегда казалось, что она чрезвычайно привязана к нему, да и какая девушка не привязалась бы к такому человеку? Но я ошиблась, обманулась. С того дня, как вы видели ее в последний раз, она начала чахнуть, но тогда Уолтер уехал, и я думала, что она горюет о его отсутствии. Она не признавалась мне, что тоскует по вас. Она открыла мне это, когда уже было поздно – слишком поздно: в тот день, когда мое грустное письмо вызвало Уолтера назад, а это было за три дня до ее кончины. Знай я раньше, когда еще была надежда на ее выздоровление, я могла бы написать вам, хотя препятствия к вашему союзу оставались те же. О, умоляю вас, если я ошиблась, скажите, что вы прощаете меня. Она меня простила и так нежно поцеловала. Она меня простила. Неужели не простите и вы? Она этого желала.
– Она желала? Разве я могу ослушаться ее желания? Я даже не знаю, есть ли мне что прощать. А если и есть, как я могу не простить ту, которая ее любила? Господь да утешит нас обоих!
Он наклонился и поцеловал миссис Кэмерон в лоб. Бедная женщина с признательностью, с любовью обвила его руками и горько расплакалась.
Оправившись от волнения, она сказала:
– Теперь с легким сердцем я могу выполнить ее поручение к вам. Но прежде я должна просить вас исполнить одно обещание. Никогда не говорите Мелвиллу, как она любила вас. Она так заботилась, чтобы он никогда об этом не догадался. А если он узнает, что мысль о браке с ним убила ее, он никогда больше не улыбнется.
– Вы не стали бы просить у меня этого обещания, если бы знали, с каким благоговением сохраню я от света тайну, которую вы мне доверили. Эта тайна превратила могилу в алтарь. Наш брак теперь только отложен на время.
Миссис Кэмерон вложила в руку Кенелма письмо и, прошептав голосом, прерывавшимся от рыданий: «Она отдала мне это накануне своей кончины», оставила Кенелма и поспешными, нетвердыми шагами пошла назад к коттеджу. Она наконец поняла его, поняла хорошо и не могла не почувствовать, что распечатать это письмо он должен наедине с умершей.
Странно, как мало мы знаем иной раз об обыденной жизни того, кого полюбили. До сих пор Кенелм еще не знал почерка Лили. Теперь он с глубоким волнением рассматривал адрес на конверте. Незнакомый почерк послания из неведомого мира – тонкий, трепетный, не почерк взрослой женщины и вместе с тем не ребенка, которому суждено долго жить.
Кенелм без конца вертел в руках конверт – не нетерпеливо, как любовник, сердце которого бьется при звуке приближающихся шагов, но медленно, робко. Ему не хотелось срывать печать. Он находился близко от кладбища. Где же первое ее письмо, единственное письмо, которое он от нее получил, может быть, так благоговейно, с такой любовью прочитано, как не над ее могилой?