ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА - МИХАИЛ БЕРГ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все равно – это был прекрасный учитель, если не лучший, то один из лучших в 60-е годы. Его речь более походила не на живописные горы, а на пологую равнину, до горизонта заполненную ровным, добросовестно растущим кустарником. Но в этой преднамеренной уравновешенности заключались здоровые основы традиционализма и попытка, порой тщетная, доказать, что жить и мыслить можно и в достаточно узких рамках. Но самое главное: нам он позволял куда больше, чем себе. Он не только разрешал говорить с отступлениями (и многие, возможно, впервые в жизни ткали робкую паутину рассуждения по поводу того или иного фрагмента текста), но и провоцировал откровенность, сам рассказывая то о рождении сына, которого он взял на руки и почувствовал, что не существует силы, способной заставить его бросить ребенка на землю. То о своем отце и диссертации о Державине, которую он писал. Он специально мешкал на переменах, долго собирая бумаги со стола и ожидая внеклассного продолжения разговора, и был щедр не столько на собственные слова, сколько на то, чтобы слушать наш наивный лепет. Он был классик, нам дозволялся импрессионизм. И то и другое – безнадежно устарело, но с оглядкой на время не кажется таким уж бесполезным. Предложение думать, раскачивать границы разрешенного, не переступая через них, было не столько опрометчиво, сколь вынуждено: в элитарной школе беспросветный архаизм был бы подвергнут неминуемой обструкции.
Я пристрастен, так как был у Германа на положении любимчика – разговорчивый, начитанный еврейский мальчик из хорошей семьи, говоривший подчас быстрее, чем успевал подумать, и знавший меньше, чем можно было предположить судя по безапелляционному тону. Есть такая роль – всегда спорить с учителем, и не потому, что он не прав, а потому, что он учитель и для полноты картины (и в целях создания дискуссионного поля) позволяет одному из учеников выполнять роль вечного оппонента. Он позволял мне выговариваться и испугался по-настоящему только раз, когда я, анализируя ленинскую работу «Партийная организация и партийная литература», сказал, не придавая большого значения своим словам, что литература не может быть партийной, а став партийной, перестает быть литературой. Великая мысль, рожденная не политической прозорливостью, а спазматическим желанием в очередной раз подразнить любимого учителя и повыпендриваться перед классом.
Вот тогда он и взвился. Я помню два отчетливых движения, он бросил взгляд на дверь, словно проверяя, не слышит ли нас кто-либо посторонний. Затем с каким-то недоумением – на меня, как бы пытаясь понять, не провокатор ли я, не есть ли это – подготовленная и подстроенная ему проверка, и на всякий случай выдал мне на полную катушку. Что-то высоко и тонко взвизгнуло в органе, игравшем на низкой клавиатуре, будто нога соскользнула с одной педали на другую; комбинация отвращения и обиды проявилась на побагровевшем лице; поток весомых и твердокаменных аргументов, из которых в памяти осталось одно слово – «безответственность», рисовал уже в моем воображении (я сам порядком испугался ) сужающуюся перспективу. Я ждал, по крайней мере, что услышу о вызове моих родителей в школу, но никаких репрессий не последовало. Его громогласная ярость была компенсацией разницы между тем, что разрешалась нам, и тем, что он позволял себе. Герман не мог позволить себе быть безответственным, мы – могли; но внутреннее благородство не подлежало отмене. И не ставилось под сомнение; мы доверяли своим учителям и имели на это основание. Шифман был аристократ, Герман – демократ, и одно в начале жизни не хуже другого.
Игры
Сумасшедший темп и порой почти невыносимая даже для продвинутых, способных и энергичных детей нагрузка оставляли так мало свободного времени, что девятый класс я вообще не помню. Мы передвигались тройными прыжками – контрольная, контрольная, зачет, контрольная, контрольная, зачет. Непрерывные домашние задания, опросы, не было сил оглянуться по сторонам, но на переменах или редких свободных уроках мы играли во все те игры, которые приняты в элитарных школах. «Пика-фама», крестики-нолики на всем поле до пяти крестиков подряд и буйный вариант теории вероятности в виде игры «боб-доб». Трое садились вдоль одного края стола, трое – вдоль другого. Команда играющих под столом передавала из рук в руки медный пятак, пытаясь запутать соперников, а затем с криком «раз-два-три» что есть мочи колотила кулаками по столу, на последний счет шумно распластывая ладони, так чтобы противники не могли определить, под чьей ладонью лежала монета. Нужно было последовательно поднимать руки без пятака, под конец оставляя одну, под которой он был. Угадал – пятак переходил к другой команде, не угадал – оставался у играющих. «Боб-доб» пытались запретить, так как мебель выходила из строя после десятка раундов. Но это был наш наркотик.
Не знаю, играли ли в «боб-доб» 101, 102 и 103, думаю, играли, но между собой, ведь даже в баскетбол наш класс сражался с 104 или 105.
Валерка Филатов занимался когда-то в спортивной школе, как и Володя Дрюков, – эти двое могли переиграть любой класс, но Дрюкова быстро отчислили за неуспеваемость, и Валерка должен был либо демонстрируя фантастический дриблинг бежать от своего кольца через все поле и забрасывать сам, либо что-то делать с нашими неточными пасами. Он был понтовый парень, фарцовщик; помню его восхищенный рассказ про то, как менты брали одного валютчика в белой нейлоновой рубашке, и когда его ударили первый раз, кровь полилась по рубашке, но он в полном соответствии с блатной романтической традицией только сплюнул с особым форсом сквозь зубы и усмехнулся.
Я так и не понял, зачем Валерка пришел в «тридцатку», – ему бы учиться в английской школе, совсем на других путях ждала его удача; он был взрослее нас, что-то говорил о своих бабах, думаю, врал, но он был столь же необходим нам, как Вова Пресняков, игравший на рояле, или Андрюша Овсянко, исполнявший роль «толстяка».
Валерка все делал с понтом и красиво, как почти все «наши», потому что обыкновенных, пустых, неинтересных почти не было, у каждого был свой конек, и я только сейчас подумал: а какой конек был у меня, да и был ли он вообще?
В баскетболе (как, впрочем, и в музыке) Филатей считался основным. Он научил нас дурацким лозунгам, и мы, оказывая психологическое давление на соперников, неожиданно орали «Марокана ликуёт!» (с ударением на последнем слоге) или, собравшись в кружок, «Взвейтесь, соколы, орлами!» Топали ногами – и почти всегда проигрывали.
В карты не играли, преферанс был открыт позднее, хотя Филатей иногда приходил в школу с темными кругами под глазами, уверяя, что за ночь просадил два червонца; это было то же самое, что сказать: я подкупил бабу Женю, и мне завтра выдадут аттестат с одними пятерками. Он знал и мог напеть не один десяток песен «Monkeys», «Animals», «Rolling stones», и в «Истории-4», что рядом с физкультурным залом на последнем этаже, Вова Пресняков с характерным чубчиком (корова языком зализала) садился за пианино, Юрик Ивановский изображал барабан – и мы «репетировали». В последние полгода, уже перед выпуском, мы собрали группу, навинтили на акустические гитары звукосниматели и через усилители двух радиоприемников коряво играли рок, оглашая посредственным английским, усугубленным плохим качеством магнитофонных микрофонов, любое помещение, куда нас пускали. Математика рифмовалась с «Can’t buy me love», «Well, she was just seventeen» и «She loves you»; Сашка Бардин «торчал» на Высоцком; симфоническую музыку и оперу мы слушали на факультативе, который вела одна пожилая филармоническая дама.
Да, чуть не забыл, была еще одна игра – переворачивание пятаков. Своим пятаком (Вова Лалин первый додумался натачивать его с одной стороны) нужно было, ловко чиркнув, перевернуть монету соперника. Перевернул – пятак твой, а если монета только подскочит, покружится, станет на ребро, а потом опять ляжет решкой вниз – прощай, пятак, ты проиграл. Иногда играли и двадцатикопеечными монетами, но это была слишком большая сумма – 20 копеек. Больше полтинника ни у кого, кроме Филатея, не водилось.
Школьный секс
Конечно, мы изнывали не только от Моденова и Фихтенгольца, но и от похоти. От тупого и острого, почти анатомического и одновременно туманного желания, с которым мы не знали что делать. Любовный опыт, если он был, ограничивался детскими воспоминаниями, играми в «доктора» с двоюродной сестрой или соседкой в семилетнем возрасте, которому течение времени не прибавило практических навыков. Компенсацией становились намеренно грубые обороты в наших разговорах, казавшиеся единственно возможным замещением того неизбывного томления, справиться с которым помогали бесконечно длинные и изматывающие домашние задания. И я помню то чувство изумления, которое испытал однажды, раздеваясь на физкультуре, прыгая на одной ноге и не попадая в узкую темно-синюю, в подозрительных пятнах и разводах, школьную бpючину, когда Вовка Пресняков, в ответ на очередную дурацкую шуточку по поводу раздевавшихся за стеной девчонок, с ленивым жестом отвpащения сказал: «А, все мы – мальчики-онанисты, только бы дpочить…» Меня это поразило: так, между прочим, с восхитительной легкостью признаться в самом постыдном и мучительном в себе. Да, мальчики-онанисты, которые дpочат, разглядывая кто иллюстрацию «Махи обнаженной» в книге Фейхтвангеpа, откинув молочную кисею закладки, кто пpосто шахматные шашечки кафельного пола между ног в туалете.