Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед моим взором стоял его взгляд, когда он, сидя напротив, в упор, с недоумением, поглядывал на меня, не веря глазам своим, что это безмолвное, с остекленевшим взглядом, существо — тот же его друг, Фридрих-Вильгельм, чьей блестящей речью он в прошлом наслаждался, не говоря уже о моих сочинениях.
Он говорил с Мамой, тупо, до мозга костей, верующей лютеранкой, касаясь не ухватываемых ею тонких материй — матери все же хоть и сошедшего с ума сына, но — гения.
Он словно бы делился с ней пережитым в личном опыте ожиданием встречи с Ним. Этот опыт подобен столь сильному источнику, что его самостоятельная в себе сила, перекрывает все сомнения. Случившееся было достоверным переживанием. Внезапно, непонятно вспыхивало радостное чувство существования, полного самим собой и силой предвещающего в будущем встречу.
Затем они начали изливать душу друг другу.
Она жаловалась на то, что дочь давит на нее с неимоверной силой, требуя передать ей опекунство надо мной. Она считала, что Франц и Петер, как самые близкие мои друзья, должны за нее, мою Маму, заступиться.
Но ведь и нас ваша дочь вышвырнула, отстранив от издания собрания сочинений вашего сына, защищался Франц. Пытаясь отвлечь Маму, он начал нудно, подробно рассказывать о том, что они, вместе с Петером, ощущали ответственность, как непосредственные наследники моих сочинений — о чем я не раз их предупреждал — за сохранность моих трудов. Франц собрал массу моих неопубликованных рукописей в Турине, в Генуе. Из сочинений в восемьдесят восьмом был издан только «Казус Вагнер». «Сумерки идолов» были готовы к изданию. «Ессе Homo» и «Ницше против Вагнера» — опубликованы частично. «Антихрист» и «Дифирамбы Диониса» оставались в рукописях.
Франц написал Петеру о «Наследии» («Nachlass»). Оно еще, по сути, не могло так называться при живом авторе.
Представляя смертную скуку в глазах Мамы, я слушал заглушаемый стенами и все же отчетливо долетающий до моих ушей голос Франца, как завороженный: это же, по сути, был захватывающий рассказ о продолжающихся событиях моей жизни, разворачивающихся параллельно мне. Помимо законченных книг, продолжал Франц, там была уйма записок, с трудом подающихся прочтению. «Сумерки идолов», этот воистину невообразимый рог изобилия интеллекта и прозрения, считал Франц, следует издать незамедлительно. Забрав бумаги в Базель, он прочел две части «Ессе Номо» и был ими потрясен.
Но самое худшее, что они подозревали, случилось: все это попало руки сестрицы-ведьмы. Меня же потрясла ее наглая уверенность в безнаказанности, если она допустила Франца столь долго беседовать с Мамой без ее надзирательского ока. Она уже считала Маму и, тем более, меня — беззащитными инвалидами. С нами и считаться нечего.
Тут Франц начал говорить обо мне. Из всех моих близких друзей он, вне сомнения, был наиболее проницательным. Я догадывался, что он все еще не избавился от подозрения в моем притворстве и, главное, умении изображать сошедшего с ума. И умиротворенность на моем лице, как бы даже удовлетворенность тем, что случилось, являются удобной завершающей маской, исходящей из моей философии абсолютного одиночества. Он отлично помнит, говорил Франц, что во время прогулок со мной в дни моего пребывания в доме умалишенных, беседы наши носили нормальный характер. Правда, я не помнил, что со мной произошло, и не сознавал, где я обретаюсь. В этом пункте проницательность Франца оказалась не на высоте.
Я хорошо все помнил, но отлично усвоил урок: научился не вспоминать, начисто отрезал из памяти то, что могло меня мгновенно возбудить до потери сознания. Этого я, да еще при Франце, остерегался.
249В конце девяносто пятого Лама стала моим опекуном и, что совсем усугубило мое состояние, владельцем авторских прав.
Вообще, моим официальным опекуном была мать, и, вполне естественно, со временем опекунство должно было перейти к сестре.
Но Лама не собиралась ждать, когда умрет Мама, и она, наконец, станет наследницей всех моих сочинений, стоимость которых постоянно и быстро росла.
Обманным путем сестрица, эта прожженная в манипуляциях особа, уговорила Маму подписать соглашение о передаче в собственность дочери архива всех моих рукописей, опубликованных и неопубликованных. Ощущение надвигающейся катастрофы выработало во мне навыки истинного соглядатая. Я успевал считывать письма Мамы в считанные минуты, когда она шла за конвертом или вообще отвлекалась чем-то по дому.
На этот раз она просила Франца узнать, правда ли в том, что сказала ей дочь, будто бы мои друзья и поклонники готовы дать на содержание и развитие архива тридцать тысяч марок при условии, что официальным единоличным опекуном моего творческого наследия станет она — Лама.
Зная способности дочери, патологической лгуньи, Мама явно подозревала, что деньги эти всего лишь — ссуда, и потребовала отсрочки подписания соглашения на месяц. Лама со свойственной ей наглостью пригрозила Маме обращением в суд. Теперь старуха могла в полной мере осознать ту степень бессилия, которое в этот месяц напрасных моих надежд держало меня в цепких когтях апатии.
Восемнадцатого декабря этого, девяносто пятого года, Мама подписала документ, передающий опекунство надо мной в руки Ламы, по сути, подписав мне смертный приговор.
Теперь сестрица могла распоряжаться моими рукописями, как ей заблагорассудиться, не только искажая мое учение, но и зарабатывая на этом немалые деньги.
Судя по ее заметкам, новоиспеченной журналистки, в «Байрейтских листках», настоянных на антисемитском духе покойного Вагнера, можно себе представить, куда она направит еще и свои редакторские способности при издании моих неопубликованных рукописей и, главным образом, «Воли к власти».
С великой скорбью я ощутил то, что могли почувствовать древнееврейские мудрецы, назвавшие перевод Священного Писания с иврита на греческий язык вторым черным днем.
Первым черным днем был день сожжения Иерусалимского Храма.
Но если древние греки исчезли с мировой сцены, евреи в течение тысячелетий цивилизации расплачиваются за этот перевод, причем они об этом заведомо знали, изнывая, как и я, в своем бессилии.
Провинциальный Наумбург явно не давал раздувшейся от высокомерия сестрице развернуться. Место ее гениального брата, оказавшегося золотым тельцом, по ее разумению, должно быть в историческом центре немецкой культуры, там, где творили Гёте и Шиллер — Веймаре.
Зеркало
250Я внезапно пробудился в середине сна, но лишь для того, чтобы осознать, что я сплю и вынужден спать дальше, чтобы не подвергнуться разрушению: так приходится спать лунатику во избежание падения.
Пробуждение — порог в будничность, но сам порог еще в области сна.
Я еще пребываю в Рива дель Гарда:
Вот, рынок ветхого предместьяИ кромка моря — как предвестье,Балкон — сквозь лозы винограда.За что отрада и наградаОбъятий ласковых волны,Полуд полуденной страны?
Простое течение жизни внезапно высвечивает границу Бытия и Ничто — покалывает метаморфозой — колючей розой в камне готических башен соборов, розой, несущей в себе тайный букет метафор, приторный запах Рая и трагическую бренность жизни.
И что это за черные дыры?
Не зазоры ли Ничто, куда тщетно, упорно и безуспешно пытается проникнуть Бытие в мышлении дотошных умов человеческих?
И кажется уму, что вот, еще немного, и он коснется некой целостности, полностью соединяющей Бытие и Ничто.
И опять это — иллюзия.
Но, только двигаясь от иллюзии к иллюзии, мир достиг того, что достиг, а впереди все также неодолимо отдаленный, палённый, мной отмененный, изначальный текст — «В начале сотворил Бог небо и землю».
Фикция для меня инструмент, с помощью которого я могу принимать кажущийся мир за реальность. Фикция для меня — активная и живая сущность, которая далеко заходит в самоиронии, чтобы позволить мне почувствовать, что нет ничего, кроме фикции, призрачной надежды и мерцающего танца духов.
Среди сновидцев также и я, — человек знания, — средство разворачивания земного танца, и в этом отношении я один из церемониймейстеров Бытия.
На латыни — Speculum — зеркало, феномен спекулятивного, зеркального мышления, отражения реальности, времени, измеряемого не человеком, а его существованием.
Фактор времени — своеобразный фильтр. Зеркало — фильтр.
Страх искажает модус времени, фильтр сознания сужается. Далекое исчезает. Но, потеряв способность включать даже не очень отдаленное прошлое и будущее, человек теряет ориентацию в настоящем.
У меня из головы не выходит случай, когда я однажды оказался напротив горящего дома. Хозяин его не тушил, а в полной прострации выскочил из огня, спасая хрустальную вазу для цветов.