Том 6. Революции и национальные войны. 1848-1870. Часть аторая - Эрнест Лависс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без всякого сомнения, то была критика чересчур высокопарная, литературная, романтическая и скорее «идеалистическая», чем реалистическая. Но эти толстые девы, широко и пышно написанные (впрочем, какое дело философу, будь то Прудон или Паскаль, до «живописи», этой «тщеты»), — эти толстые девы все же говорили нечто и приблизительно следующее: «Наступили новые времена; всего несколько лет назад мы не могли бы расположиться здесь, чтобы спать тяжелым сном или предаваться грубым мечтаниям; место было занято хорами нимф и дриад, всеми божествами вод и лесов. Их царство кончилось, наше начинается». «Курбе, живописец критический, аналитический, синтетический и гуманитарный, есть истинный выразитель нашего времени, — писал далее Прудон. — Творчество его совпадает с Позитивной философией Огюста Конта, с Позитивной метафизикой Вашро, с моими собственными книгами Человеческое право или Имманентная справедливость, с правом на труд и с правом труженика, возвещающего конец капитализма и грядущее торжество производителей, — с френологией Галля и Шпурцгейма, с физиогномикой Лафатера».
И, однако, в то самое время волшебник Коро (1796–1875) воскрешал в невинности своего сердца Нимф, играющих в любовь, и зритель, вопреки Курбе и всем его манифестам, подпадал под влияние этих чар, в которых вся гармония, вся нежность и вся поэзия природы были сообщниками простодушного колдуна. Коро прославлял в своей манере, одновременно непосредственной и умелой, смену отблесков света, эхо беглых и певучих звуков, которые пробуждаются, перекликаются и отвечают друг другу со всех концов горизонта.
Своим живым чувством, своим утонченным безошибочным пониманием внутренней жизни атмосферы и ее отношений ко всему, что она окружает и оживляет, он открывал путь импрессионизму; но нельзя не сказать, что он был и остался «идеалистом» в истинном значении этого слова; вместе со своим видением мира он сообщил нам тот очаровательный лиризм, которым созерцание природы наполняло его сердце.
Равным образом из созерцания природы серьезной и задумчивой душой родилось творчество Ж.-Ф. Милле (1814–1875), которого также можно, по контрасту с Курбе, назвать идеалистом. В каждой из своих картин он, казалось, запечатлел окончательно и навсегда одну из существенных черт, одно из привычных движений тех поселян, которых Милле так любил, — и в то же время землю, которая их носит и которой они принадлежат, «как машины заводу», — землю, от которой они — «комья земли» — произошли и медленным процессом одухотворялись. Его произведения образуют собой как бы отдельные песни обширной поэмы, христианские Георгики, без воззваний белокурой Церере и Палере, богине стад, — поэмы, на заглавной странице которой вместо «Fortunatos nimium» («Слишком благополучных») стоят трагические слова библии: «В поте лица твоего будешь есть хлеб твой». «Я стараюсь, — писал он, — создавать вещи, не имеющие такого вида, будто они нагромождены случайно и с какой-нибудь преходящей целью; нет, они должны иметь между собою неустранимую и неизбежную связь… Произведение искусства должно быть все целиком из одного куска, люди и вещи должны служить одной и той же цели. Ничто не идет в счет, кроме того, что является самым основным. Что прекраснее — прямое или искривленное дерево? То, которое больше на своем месте… Не столько самые вещи создают красоту, сколько наша потребность изобразить их. Не надо смягчать характерные черты: пусть Алкивиад будет Алкивиадом и Сократ — Сократом. Можно сказать, что все прекрасно, лишь бы оно появлялось в свое время и на своем месте… Создать немножко больше или немножко меньше вещей, которые ничего не выражают, не значит творить. Творчество только в выражении… Горе художнику, талант которого больше бросается в глаза, чем его создание». И никогда, быть может, живые связи творения с человеком и таланта с душой не раскрывались с более интимной очевидностью, чем у этого художника, отнюдь не бывшего виртуозом, несколько лишенного легкости, но у которого мысль всегда была суровой, воля непреклонной, волнение мужественным и человечным,
Милле был из числа тех, для кого, по выражению Гёте, действительность бывает источником всяческой поэзии, и в этом отношении отличался от догматизирующих и сектантствующих реалистов, которые меньше заботились об истине вообще, чем о некоторой заранее данной истине, и в пылу полемики и своего мятежа против «идеалистов» доходили до резких отрицаний и узких предвзятых взглядов.
Раскрывать в самых убогих житейских сценах заложенную в них долю человеческого чувства и внутренней красоты, подходить к ним не с суетным любопытством и не с педантическим интересом «к документу», но с той творческой симпатией, которая открывает наверняка — ибо она этого желает — идеальный смысл всякой реальности, показывать людям, что из окружающего их будничного мира достойно любви, — вот чему Милле, Коро, Т. Руссо и Жюль Дюпре научили художников своего времени, ущемленных между бесплодным академизмом и грубым реализмом.
Теодор Руссо, такой внимательный к вечной и в то же время изменчивой красоте, раскрывающейся в смене времен года и часов дня, а также «в существах, которые сами не мыслят, но заставляют мыслить», хотел писать все: реку и лес, равнину и гору. Со страстным любопытством он вопрошал неистощимую природу. Регистр его ощущений был бесконечен, как она сама. «Наше искусство, — говорил он, — может достигнуть патетической силы лишь с помощью искренности. Если мне удастся слить воздух со всем тем, что он оживляет, свет со всем тем, чему он дает расцвет и смерть, оживотворяя растительный мир, тогда вы услышите, как деревья стонут под ударами вьюги и птицы призывают в гнезда своих птенцов».
Его друг Жюль Дюпре был также живописцем беррийских и крезийских пастбищ, лесов Иль-Адана, солнечных закатов на берегах У азы; по выражению самого Теодора Руссо, он не имел равных в искусстве «сгущать внутренние силы картины». Добиньи, товарищ и отчасти ученик Дюпре, вложил в свои тихие созерцания, хотя и с несколько меньшим лиризмом, глубокое чувство умиротворяющей красоты вещей.
В то время как эта группа натуралистических живописцев, к которой вскоре примкнул Жюль Бретон, выставивший в 1857 году Освящение жатвы, обогащала французскую живопись здоровыми и сильными творениями и направляла ее на истинный путь, новое поколение классиков, под бдительным надзором старого Энгра, также изъявляло намерение обновиться. Эрнест Эбер, изучавший живопись на вилле Meдичи[239] под руководством Эягра и потом Шнеца, друг Леопольда Робера, подобно ему уважавший Давида и влюбленный в современную народную итальянскую жизнь, стремившийся воспроизводить ее стильно и величаво, но замораживавший ее в виде условных пластических силуэтов, — этот самый Эрнест Эбер, которому Жюль Дюпре раскрыл всю важность экспрессии в пейзаже, прислал в Салон 1850 года картину, какой трудно было ожидать от стипендиата Академии. Малярия была встречена с восторгом. Казалось, что художник раскрыл в глубине больших черных глаз, расширенных лихорадкой, и на бледнопепельном челе девушек римской Кампании тайну новой поэзии — меланхолической, болезненной, но захватывающей, которая одинаково тронула сердца классиков и романтиков. Это была крестьянская сцена в чувствительном и итальянском вкусе и вдобавок очень хорошая картина.
Кабане ль (1824–1889), которого желание нравиться и довольно банальное стремление к элегантности часто делали пресным, выразил в некоторых своих портретах и перед лицом природы наилучшие свои вдохновения. Делонэ (1828–1891) как «исторический живописец» никогда не создал ничего лучше своей картины Чума, изборожденной резкими линиями, но он остается одним из великих портретистов нашего века. Странным образом соединяя в себе твердую волю и чувствительность, упрямство и тревогу, надменную сдержанность и застенчивость, печаль и иронию, он оставил целую галерею портретов, которым нечего страшиться любого соседства в будущих музеях.
Поль Бодри (1828–1886), также бретонец родом, искал советов и уроков у флорентийцев и венецианцев. На первых порах главным образом Венеция восхитила его. Прелесть белокурой Фортуны с ребенком пленила все взоры и покорила все сердца в Салоне 1857 года, тогда как Портрет Бёле и вскоре затем Портрет Гизо показали одного из лучших портретистов нашего времени. Впечатлительность, пылкое и добивающееся правды любопытство на протяжении его блестящей и, к несчастью, слишком короткой жизни заставляли его поочередно подражать то Клуэ, то Микель-Анджело, то Тициану, после чего он наполовину примкнул или, во всяком случае, с искренним волнением остановился на пороге школы «плэнэристов» («рlan-air»), Все это, без сомнения, помешало полному расцвету его оригинальности, и, однако, именно этим качествам он был обязан тем, что в своих портретах мог проникаться живейшей симпатией к самым разнообразным лицам. Роспись фойе Большой Оперы была главным делом его жизни. Там он нашел блестящее применение всему тому, чему научился в Римской школе; и он омолодил во вкусе жизнерадостной новизны несколько подавлявшее его богатство художественных воспоминаний. В его лице группа «классиков» нашла своего' наиболее славного и в то же время самого независимого представителя.