Вот пришел великан... - Константин Дмитриевич Воробьёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На заре вселенную взорвал пронзительно-разбойный крик, и мы вскочили одновременно, я думаю, с одной и той же мыслью, что нас застигли, — по крайней мере именно этот разоряющий человека страх застигнутости метнулся в глазах Ирены и передался мне. Орал кочетище. Он стоял у нас в ногах — лупастый, большой, с кустистым малиновым гребнем и сам весь сизо-пламенный, как дьявол. Он спел еще раз, и я кинул в него пучок сена.
— Это же… петух, — рвущимся шепотом сказала себе Ирена, когда он сринулся с сеновала. — Отроду такого не видела!
Я тоже не встречал таких могучих петухов, и, пожалуй, раскрывалась природа тех диковинно-красочных яичек, которые я выдавал весной Владыкину за цаплиные, — должны же петухи нести какую-то ответственность за то, какой величины и цвета яички кладут куры? За стеной сарая, на воле, причетно ругалась Звукариха, — должно быть, гнала к плесу корову. Она просто, видно, не придавала никакого смысла словам, что произносила, и мат у нее получался напутственно-добрый, милостивый. Ирена зажмурилась и спряталась под одеяло. Я поцеловал ее, подождал, пока она заснула, и тихонько слез с сеновала. Солнце уже взошло, но еще не показалось из-за леса, и трава была седая, холодная, в мотках обросевшей паутины, а озеро томлено-розовым, покойным, только по закрайкам осоки вскипали свинцовые всплески — подпрыгивала мальва. На этих местах и следовало удить: там охотились окуни. «Росинант» тоже обросел и опаутинился, и вид у него был заброшенно-бродяжий. Я обласкал его словами бабки Звукарихи, надел на себя тельняшку, куртку, парусиновые брюки и кирзовые сапоги, потом накачал лодку. Был соблазн похмелиться остатками коньяка, и я так и сделал, закусил яблоком и пошел на огород за наживкой. Червей было сколько угодно. Я наполнил ими консервную банку, сложил в лодку якоря, насос, садок, удочки, круги и весла и поволок лодку к озеру. На мостках, то припадая к ним, то выпрямляясь, тулилась спиной ко мне бабка Звукариха, и нельзя было понять, что она делала — то ли умывалась, то ли молилась на восход солнца. Позади нее стояли два ведра, и мне не было видно, полные они или пустые. Я верил примете, что перед ловом хорошо повстречать женщину с полными ведрами, и стал ждать, когда Звукариха управится и пойдет мне навстречу. Она была босая, но в теплом платке и телогрейке, и лицо ее было сухим и печальным, — молилась, значит.
— А я, чуешь, не смогаю с властями, — пожаловалась она мне, когда я забрал у нее ведра с водой, чтоб поднести к крыльцу хаты.
— Попалась? — спросил я.
— Пятьдесят рублей штраху заплатила… Как один гривенник!
— Как же ты так неосторожно работаешь? — сказал я.
— А чтоб ты сам подеял, када они цельных три дня, соковозы проклятые, елозили тут на лодке… вот как твоя. И молоко покупали, и бабушкой кликали… И три рубля за две бутылки посулили. А после минцанера-ми объявились. Перерыли все, ну и… остатные три сноровили. Аж в печку лазали, ну не ироды, а? Нешь вот ты полез бы?
— Избавь меня бог, — сказал я. — И заводилку твою разрушили?
— Ну не-е! То все там, махнула она рукой куда-то на лес за озеро. — Как присоветуешь-то, затеять маненько для своих, раз дрожди есть, аль погодить?
— А как тебе самой-то хочется? — спросил я.
— Да вроде затеять.
Я посоветовал затевать, — ее мокрые ноги напоминали озяблые гусиные лапы, и хотелось, чтобы она поскорей ушла в хату.
А рыбалка не задалась. Я сразу же, как только заякорился, стал ждать Ирену, а не поклев, и приходилось то и дело привставать в лодке, так как осока загораживала от меня не только сарай, но и мостки. Лодка тогда шаталась, а удочки падали в воду, и все это никуда не годилось, — удить надо всегда одному. Совсем одному! Солнце уже выкатилось из-за леса, и было обидно, что Ирена не видит, во что и как преобразился мир, в котором я торчал в одиночку, будто все это надо мне одному! Меня стали раздражать стрекозы, их пунцовые колдовские глаза, — они у них не смежаются, потому что стрекозы будто бы никогда не спят… Наполеон, говорят, тоже мало спал — всего четыре часа в сутки. И ничего. Жил человек… А она, конечно, может проспать и до двенадцати. Она же не Наполеон!..
Она окликнула меня с мостков — беспокойно, ищуще, потому что не видела, где я, и у меня хватило выдержки подождать, чтобы услыхать еще и еще раз от нее свое имя и уловить ее тревогу, а потом только отозваться. Она была в голубом лыжном тренинге и издали казалась пацаном, на которого нельзя было долго смотреть, — возникало какое-то странное и необъяснимое желание надавать, надавать ему за то, что он был вот такой невыразимый, стоял там на самом кончике мостков, что-то говорил, и ждал, и любил меня…
— Почему ты так рано встала? Я еще ничего не поймал. — сказал я ей, когда подплыл к мосткам, и она поверила, что я недоволен ее помехой.
— Я испугалась, что тебя нет, — сказала она. — И тут тоже не было…
— Могла бы спать и до двенадцати. Теперь вот останемся без ухи…
Черт знает, для чего я это говорил, и неизвестно, что сказал бы еще, похожее, если бы она не повернулась и не пошла с мостков, и в волосах у нее пониже макушки я не увидел засушенный стебель папоротника — разла-тый, золотой, целый. Я не думаю, что посредством маленьких темных знаков, именуемых буквами, возможно объяснить, почему это ее невидимое и неощутимое самой «украшение» так больно ударило меня в сердце, напомнив мне, кто мы с нею такие и где находимся…
Она, оказывается, и не знала, что стрекозы никогда не спят. Летом по крайней мере…
Мы поплыли в тот конец озера, где видели вчера лилии. Рюкзак с едой Ирена держала на коленях, а я греб и все время помнил, что в нем сидит бутылка выборовой. Становилось жарко, но Ирена сказала, чтобы я побыл пока в куртке и в сапогах, и все время посматривала на меня исподтишка то с затаенной иронией, то с недоумением, как на чужого, — ее что-то забавляло в моей одежде. До этого, пока я подкачивал у мостков лодку и круги, она произнесла воспитательный монолог о том, что мы никогда и ничего не должны скрывать друг от друга, будь то плохое или хорошее, вот такое, что у меня было, когда она