Русские дети (сборник) - Белобров-Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чужой мальчик деловито слез в бассейн по ступенькам — спиной вперёд и встал у стенки. Переломанная водяная тень прыгала вокруг него; солнце уже не стояло в белом выгоревшем небе, а сдвинулось к краю моря, и море там, вдалеке, было тёмным и пустым…
— Ну что?
Он вгляделся в прыгающую воду.
— Ничего.
— Должна покраснеть.
Мальчик стоял в тени, которую отбрасывала стенка бассейна. Вода была одновременно зелёная, синяя, белая, лиловая, тёмно-лиловая.
— Ты просто дурак, — сердито сказал мальчик, поправляя плавки, — ничего не видишь. А я видел. Она покраснела. Такое красное облако…
— Нет, — сказал он, — ничего и не покраснела.
— Сева! Сева, паскуда. Я тебе когда сказал вернуться? Я тебе что сказал? Я тебе зачем часы дал, уроду?
Отец чужого мальчика спускался к ним по деревянному настилу. Сейчас он вовсе не казался весёлым. Он казался просто очень большим, а Сева вдруг сделался очень маленьким. Наверное, потому, что втянул голову в плечи, и отсюда, сверху, стало видно, какие у него выступающие позвонки и беззащитный стриженый затылок с одинокой слипшейся косичкой на худой шее.
— Иду, дядя Саша, — тихо сказал Сева.
— Не слышу, — так же тихо сказал мужчина.
— Иду, — громко сказал Сева.
Он повернулся и стал выбираться из бассейна. На шее, в ямке между ключицами, дрожали капли воды.
Дядя Саша, в белых шортах и белой рубахе с расстёгнутым воротом, стоял неподвижно, словно статуя спортсмена у них в школьном дворе.
— Дядя Саша, — окликнул он, и когда тот повернул как бы сложенное из гладких камней лицо, спросил: — А вы правда сегодня поплывёте на яхте?
— На какой ещё яхте? — Тот пожал плечами, потом повторил: — На какой ещё, на фиг, яхте? Шевелись, ты, ошибка природы.
Он смотрел, как они идут к гостиничному корпусу — очень маленький Сева и очень большой дядя Саша.
— Заяц! Ну что же ты? Иди кушать.
Он слышал, что его зовут, но молчал. Тень от отеля, огромная и синяя, подползла совсем близко, и он отступил в эту тень и растворился в ней.
На террасе женщина и мужчина отодвигали стулья, поднимались из-за столика, потому что тень подобралась и к ним, но даже в этом новом полумраке было видно, какие они загорелые и красивые, почти одного роста, и волосы одинакового цвета, просто у неё — пушистые, а у него — гладкие. Он потихоньку подошёл к ним и встал как бы сбоку, словно бы ему не было до них дела, но так, чтобы они его заметили. Но они соблюдали конспирацию и прошли мимо, словно бы и не знали его совсем, женщина, правда, глянула на него и чуть заметно подмигнула и сделала вот так пальцами, словно хотела погладить по голове, но сдержалась. Ещё бы, подумал он, за ними ведь наверняка наблюдают…
Он стоял и слушал, как они уходят и переговариваются между собой, тихо-тихо, и только когда они в обнимку спускались со ступенек террасы, до него долетел её печальный голос:
— Бедный мой, бедный. Что же можно поделать… что же тут поделать.
Евгений Водолазкин
Совсем другое время
Моё первое воспоминание — настенные часы в перевязочной. В полуторагодовалом возрасте я лежал в ожоговом отделении после того, как опрокинул на себя чайник с кипятком. Из позднейших рассказов знаю, что меня вывели на кухню нашей коммуналки в присланном роднёй матросском костюмчике и там-то я схватился за чайник — только что вскипевший, поставленный зачем-то на табуретку. Родители (до их развода оставалось немногим более двух лет), гордясь то ли мной, то ли новой вещью и щедростью родни, показывали меня соседям, а я неуклонно приближался к предназначенному мне чайнику, и некому было меня остановить.
Мне, в сущности, тогда повезло: кипяток попал не на лицо, а на бок («Что это у тебя на боку?» — спрашивают меня знакомые на пляже), и я не был обезображен. Я не помню, как бился-катался по полу нашей кухни, как прилетевшая «скорая» не могла стащить с меня узкий костюмчик, не помню даже больничных перевязок. А часы — помню. Вероятно, боль перевязок отпечаталась в моей зарождавшейся памяти в виде двух чёрных стрелок и круглого — с чёрным же ободком — циферблата. Сейчас понимаю, что с самого начала мне было предъявлено то же, что некогда Адаму: время и страдание. Точнее, страдание, которое вывело меня из состояния вневременности и включило хронометр моей персональной истории.
Вневременность — райское качество, а детство — маленький личный Рай. Человек выходит из него, как выходят из равновесия, ибо Рай обладает абсолютным равновесием и полнотой. Покинувший Рай сталкивается с проблемами питания, плотской любви, квартиры, денег, но главное — времени. Время — синоним конечности, потому что бесконечное не подлежит счёту. Погружение во время не происходит в одночасье, оно имеет длительность — так, чтобы иметь возможность привыкнуть (хотя одна уже мысль о длительности мгновенно переводит рассуждение во временну́ю плоскость). Всё происходит постепенно — как вход в холодную воду.
Будучи изгнан из Рая, Адам жил ещё какое-то время, по нашим меркам — большое: 930 лет. И все же эта длинная жизнь уже не шла ни в какое сравнение с вечностью. Вечность была потеряна. Она медленно уходила, даря свои последние отблески, — немыслимое долгожительство праотцев. И хотя Мафусаил прожил даже дольше Адама (969 лет), общий курс был очевиден: с каждым поколением длительность жизни лишь уменьшалась. Когда фараон спрашивает праотца Иакова, сколько ему лет, Иаков отвечает, что 125, что малы и злы были годы жизни его и не достигли они лет жизни его отца.
Личная история в определённой степени повторяет историю всеобщую, и время в нашу жизнь входит не сразу. Детское время — совершенно особое, оно не похоже на взрослое. Это совсем другое время. Оно вязкое, почти неподвижное, почти не время ещё, в нём нет главного свойства времени — необратимости.
Вот я, четырёхлетний, стою по подбородок в море и смотрю, как девочка Надя вываливает в воду сырой песок из ведёрка. В песке — совок. Сырой песок движется медленно, и совок движется медленно. Сползают. Я стою в море, раскинув руки, словно держась за поверхность воды. Сохраняю по мере сил устойчивость. Волнуюсь, что совок упадёт вместе с песком (просчитывание событий — свойство, мучившее меня с тех пор, как себя помню). Не смею об этом сказать, опыта ведь никакого, не было ещё таких случаев в моей практике: чистое предвидение, боюсь быть смешным. Не исключается, что песок выпадет, а совок останется. Или, например, совок тоже выпадет, но, увидев своё падение, вернётся. Время обратится вспять и всё такое. Если Надя так поступает, значит из чего-то же она исходит. Есть, стало быть, в этом какой-то смысл.
Оказалось — не было смысла, так нередко бывает в жизни. Всё, что было в ведёрке, в полном составе отправилось на дно моря и там растворилось. Надя растерянно смотрела на воду. Мне было жаль совка, жаль Надю, но грустнее всего было оттого, что ситуация разрешилась по законам логики — логики и земного притяжения, — а не по каким-то другим, менее жёстким, законам.
Тут возникает мой кузен Пётр, он намного старше нас с Надей, мы для него мелюзга, но он входит в Надино положение и без устали ныряет, чтобы найти совок. Пётр — и в этом есть что-то от героического эпоса — переворачивает подводные камни, спрашивая жестами из-под воды: здесь? Камни, все в бурых водорослях, обнаруживают обращённую ко дну голую изнанку. Или, может быть, здесь? Мне даже кажется, что камни глухо стучат под водой. Надя беззвучно плачет: о том, куда упал совок, она не имеет ни малейшего представления. Надя, два года спустя ставшая моей первой любовью. А совок так и не нашли — вот она, цена беспечности.
Мы идём по набережной, и я смотрю, как мягко соединяются с асфальтом сандалии моего кузена — с пятки на носок. Я тоже пробую так идти, но безуспешно. В моих шагах никакой пластики, мои сандалии не имеют такого постепенного соприкосновения с землёй, негнущиеся, как вся детская отечественная обувь. Существенно то, что в данном случае мы идём не с пляжа, а на пляж, и впереди ещё купание, ведёрко с песком и все остальные события.
В детстве безгранично не только время, но и пространство. Безгранично в том смысле, что нет границ между местом, где живу постоянно, и приморским городом, куда приезжаю. Как-то они легко переходят друг в друга, без лишних слов. Сутки в поезде — и начинает пахнуть морем, гниющими водорослями, рыбой. У носов кораблей колыхание портовой неопрятности — бутылочных горлышек, арбузных корок, обрывков газет. Даже плюнуть туда страшно: вот, мол, слюна из моего рта в такой грязище будет плавать. Но ничего, плевал.
Все эти события я с трудом привязываю к конкретным годам. Потеря совка (1968) датируется только потому, что это моя первая поездка к морю. И первое воспоминание после ожога — сопоставимое с ним по силе. Такого больше уж не повторялось. Что повторялось: пляж, бабушка курит на ветру. Порывы ветра срывают с сигареты пепел и даже искры. Напоминает Везувий. Курит бабушка и в безветрии. Пепел падает без внешних причин, исключительно под собственной тяжестью. Бабушка шершавой рукой стряхивает его с подстилки, на которой мы сидим. Рядом курит дядя Саша, моряк. Сделав затяжку, он позволяет части дыма выйти наружу, но это лишь приём, игра в кошки-мышки: мощным вдохом выпущенный дым затягивается обратно в рот, умеренно открытый — ровно настолько, сколько необходимо для таких операций. Многие его рассказы начинаются с фразы «Дул страшнейший норд-ост…». Дядя Саша толст, и живот его огромен — в особенности на пляже. Непонятным для меня образом дядя Саша является отцом худенькой Нади и её старшей сестры Наты. А также сыном Наталии Владимировны, подруги моей бабушки. В том, кто кем друг другу приходится, я в своё время разобрался не сразу. Широкому кругу перечисленные имена мало что… Всё понятно.