Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля - Анатолий Кони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так отомстил мне, «элегантному петербургскому чиновнику», князь Мещерский, еще недавно называвший меня «жрецом нигилистической демократии». Ему, впрочем, пришлось назвать меня и «добрым соседом», причем я, однако, оказался настолько же добр, насколько был элегантен в Мариинском театре.
Мы, действительно, были соседями по подъездам, и в его приемные дни, по средам, я имел случай, входя или выходя из своего подъезда, видеть, как к нему приезжали на поклон разные сановники, губернаторы и министры. Я доставил себе жестокое удовольствие, встретив у его крыльца моего знакомого сановника, пользовавшегося доверием оплевываемого Мещерским старика Бунге и поддерживавшего добрые отношения с порядочными людьми в науке и в службе, и заставив его ходить со мной в течение четверти часа между нашими подъездами, в смертном страхе, что его увидит в дружеской беседе со мною князь Мещерский, у которого он бывал якобы «из любопытства»… В 1893 году в Сенат поступили два дела* по обвинению князя Мещерского как редактора «Гражданина» в оскорблении военных врачей и Семиреченского губернатора Аристова. Вслед затем, к великому своему удивлению, я получил карточку князя Мещерского, которого швейцар, зная, что я очень занят, не принял. За карточкой, подвергшей меня в недоумение, — так как Мещерский имел неоднократно возможность убедиться, что я не хочу его знать, — последовало письмо, в котором он, как ни в чем не бывало, просил «по праву доброго соседства» совета и указания в касающемся его деле, выражая сожаление, что не застал меня, и с наглостью присовокуплял, что его можно застать дома в такие-то часы. Я написал ему тотчас же, что принимаю по делам в Сенате в такие-то дни и часы, но что, если дело не терпит отлагательства, то он застанет меня на другой день в одиннадцать часов утра. На другой день он явился и начал с жалобы на то, что все его притесняют, что ему даже дано предостережение, а он, кроме добра, ничего не хочет. Дела, поступившие в Сенат, были, по его мнению, лучшим доказательством общего враждебного к нему отношения. Просьба его ‘заключалась в назначении обоих дел одновременно к слушанию, чтобы ему отбывать наказание сразу, если его осудят, что весьма вероятно, так как он слышал, что сенаторы «очень злые». Я обещал исполнить его желание, тем более, что по обоим делам будет один обвинитель. Затем между нами произошел следующий диалог: «А кто будет обвинять?» — «Я». — «В таком случае я осужден наверное и заранее: я писал против вас гадости и, хотя я теперь совершенно изменился в моих взглядах, но вы, конечно, этого не можете позабыть?..» — «Позвольте, князь, вы, вероятно, заметили, что, несмотря на то, что вы изволите называть вашими гадостями, я принял вас у себя и беседую с вами с соблюдением всех правил вежливости и гостеприимства… но гостеприимство имеет свои обязательные правила не только для хозяина, но и для гостя, который тоже должен быть вежлив и не оскорблять хозяина; вы же позволяете себе говорить мне, что я, из личного чувства, стану добиваться вашего обвинения во что бы то ни стало. Лишь роль хозяина мешает мне назвать ваше поведение соответствующим образом. Я должен участвовать в рассмотрении ваших дел ввиду сложности, трудности и важности возникающих в них юридических вопросов, касающихся пользования печатным словом, и, как кассационный обер-прокурор, не имею права от этого уклоняться вследствие того лишь, что вам угодно было напечатать про меня гадости… Если я найду, что по этим делам ваши оправдания заслуживают уважения, я сочту долгом совести воспользоваться правом отказа от обвинения; если же не найду, то надеюсь, что в моих словах даже вы не усмотрите личного раздражения, а лишь голос порицающего вас закона…» — «Извините, я обмолвился, я этого вовсе не думал, как же можно, я вас искренно уважаю, поверьте, что разность взглядов между нами есть простое недоразумение… Вы читаете «Гражданина»?»— «Нет, ко некоторые, особо выдающиеся номера мне всегда доставляли или указывали, особливо если там были какие-либо выходки на мой счет: ведь для этого специально существуют так называемые друзья…» — «Ну, вот, а если бы вы читали все, я уверен, что вы подписались бы обеими руками под многими из статей моих…» Это наивное и в то же время самоуверенное нахальство возмутило меня. «Князь, — сказал я, — взгляните в передний угол моего кабинета; в нем стоит портрет самого дорогого для меня существа — моей покойной матери, а под ним портрет того, кому я и мои сверстники обязаны в своей молодости, в начале шестидесятых годов, счастливейшими минутами своей общественной жизни, — среди наступавших реформ; вы же во всем, что вы пишете о нем и его царствовании, изрыгаете на него хулу, опорочивая эти реформы и унижая, насколько это возможно, его личность, благо теперь это, к стыду нашему, дозволено. Так если бы я подписал хоть одну из ваших статей не только обеими руками, но хоть одним пальцем, я бы должен был, чтобы быть последовательным, приказать выкинуть это изображение в грязный угол темного чулана… а я сделать этого не могу, не отказавшись от уважения к себе и ко всему своему прошлому»… Мы оба замолчали. Сказав несколько бессвязных слов о литературе и о театре, «князь тьмы» стал со мной прощаться. Я проводил его до передней. «Я надеюсь, что теперь мы будем видеться», — неожиданно вымолвил он, надевая пальто. Я сделал умышленно глупое лицо и спросил его: «Разве вы думаете сами быть в заседании Сената? Это по закону не обязательно». В заключение я, действительно, отказался от обвинения его по делу об оскорблении губернатора Аристова, оказавшегося во всех отношениях негодяем, и подробно мотивировал свой отказ. Но так как Мещерский в защиту свою приводил то, что он «не читал» вызвавшую обвинение статью Боиифатия Карпова, то я должен был высказать сожаление, что редактор «Гражданина» этого не сделал, лишив меня тем возможности признать, что в данном случае он исполнил благородную обязанность деятеля печатного слова бороться с вопиющими злоупотреблениями, бестрепетно отдавая их на общественный суд.
В составе присутствия был сенатор Платонов, впоследствии проведенный Мещерским в члены Государственного совета; он, по словам докладчика Таганцева, доказывал невиновность князя по обоим делам, но не остался, однако, при особом мнении и, когда состоялась резолюция, тотчас же отправил о чем-то Мещерскому, приговоренному за оскорбление военных врачей к аресту на гауптвахте на 10 дней, записку. Это было вечером во вторник 9 ноября 1893 г., а объявление приговора в окончательной форме было назначено через две недели. Но уже в четверг, когда еще мотивы приговора были неизвестны и даже мое заключение не было напечатано, Манасеин известил меня, что вследствие письма Мещерского к государю, надписью на этом же письме, дело о князе Мещерском было прекращено, и он освобожден от наказания. В воскресенье, ругая меня в «Гражданине», Мещерский описывал заседание, в котором не был, и презрительно отзывался о речи, которую «читал» обер-прокурор, очевидно, даже не зная, что в новых судах речи говорятся, а не читаются.
Я был встречен в Харькове прокурором судебной палаты Закревским. Подавляя клокотавшие в нем злобу и зависть, он остался, однако, верен своей любви к эффект там и театральным представлениям. Он просил меня сесть с ним в открытую коляску, стоявшую у царских комнат, очевидно, с целью совершить совместно торжественны?! въезд в Харьков. Но я уклонился от триумфального шествия с этим лицемерным фигляром и поехал домой один. В Закревском, которому затем я счел долгом вежливости рассказать мою беседу с государем, я неожиданно увидел совершенную перемену во взглядах. Он стал пылать негодованием на виновных и восхищаться результатами следствия, дав мне понять, что у него уже созрел и набросан план обвинения. Вызвав Марки и Дублянского, я изложил перед ними основания привлечения обвиняемых к следствию. Марки пожевал губами, еще больше раскосил глаза и вполне согласился. Тогда, предоставив ему продолжать следственные действия, я приступил к составлению двух обширных постановлений о постановке обвинения и привлечении обвиняемых. Это был труд тяжелый, кропотливый и усидчивый, отнявший много времени и стоивший мне большого напряжения, причем мне не с кем было посоветоваться. Старший председатель палаты де Росси, прекрасный человек сам по себе и честный судья, по части новых юридических вопросов был довольно беззаботен и отличался полным отсутствием теоретических взглядов. Председатель уголовного департамента палаты Перфильев был так называемый «практик», пугавшийся каждого нового вопроса. Мой друг С. Ф. Морошкин по своей нерешительности и крайней осторожности тоже не мог быть советником, а легкомысленное отношение к делу Закревского и пользование им разными проездными любезностями и льготами со стороны барона Гана делали обращение к нему совершенно немыслимым, тем более, что еще до моего отъезда в Петербург он доказывал мне, что привлечение к следствию председателя правления противоречило бы «всем законам, божеским и человеческим». Поэтому во всем пришлось полагаться на себя, обходясь без желательной и добросовестной критики своих взглядов. Через три дня непрерывной работы постановления были готовы. Я прочел их Закревскому, Дублянскому и Марки уже в переписанном виде. Они были подписаны: первое — 3 декабря, а второе—15, и немедленно начался допрос обвиняемых — инженеров Павлова, Кованько и Ветринского и начальника депо Задонцева. 19-го был вызван барон Ган для предъявления ему обвинения по второй части 1085 статьи Уложения о наказаниях. Он был совершенно подавлен прочитанным ему постановлением, но держал себя очень прилично и с достоинством. Его допрос в качестве обвиняемого не окончился к четырем часам и был затем продолжен 20 декабря. В этот день, когда я приехал для присутствия при продолжении допроса, Ган встретил меня крайне встревоженный, с признаками отчаяния на лице. Он сказал мне дрожащим голосом: «Неужели можно прежде, чем выслушать обвиняемого до конца, предавать его имя позору на всю Россию и опубликовывать постановление о его привлечении?!.Ведь я, — воскликнул он, — не только еще не осужден, но даже и не подсудимый, а между тем…», — и голос его прервался, а глаза наполнились слезами. «Что это значит?» — спросил я. «Вот!», — сказал он, волнуясь, и подал мне номер «Южного края», в особом прибавлении к которому я с болью и гневом увидел напечатанным постановление, о существовании которого, кроме меня, Марки, Закревского и Дублянского, никто не мог знать и копия с которого только что была мной отправлена министру юстиции. «Я не знаю, кто позволил себе сообщить редактору копию с этого постановления, — сказал я Гану, — это совершенно противозаконно; я глубоко сожалею о случившемся, вполне понимаю ваше справедливое негодование и приму все меры, чтобы, по возможности, предотвратить последствия этой публикации». До крайности возмущенный, я пошел в кабинет к Закревскому. «Вы видели, что сделал «Южный край» с постановлением о Гане?» — «Да, — отвечал тот, самодовольно улыбаясь и потирая, по обыкновению, руки, — теперь он, знаете, пришпилен». Я понял, в чем дело, и высказал Закревскому, что опубликование такого постановления есть постыдный и коварный поступок против обвиняемого, который, таким образом, осужден в глазах общественного мнения без оправдания. Это нечто неслыханное в летописях Судебных уставов; наконец, это явное нарушение закона о негласности предварительного следствия. «Я вас прошу, — сказал я, — немедленно вызвать редактора «Южного края» Юзефовича, потребовать от него объяснений, откуда он достал копию с постановления и на каком основании, в прямое нарушение закона, осмелился ее напечатать, и затем прошу вас возбудить против него уголовное преследование». — «Но зачем же это? — сказал мне Закревский, скрывая под внешней развязанностью свое замешательство, — ведь дело уже сделано и непоправимо; к чему стеснять печатное слово? Вы слишком по этому вопросу нервничаете…» — «Очень сожалею, — сказал я на эту выходку, — что ваши нервы, нервы старого' судебного деятеля, до такой степени притупились, что не чувствуют отвратительного характера того, что сделано относительно беззащитного в этом отношении обвиняемого, которого вы же сами даже считали не ответственным по этому делу. Я настаиваю на моем требовании и желаю, чтобы следствие производилось в законной и пристойной обстановке; если же вам не угодно потребовать объяснения от Юзефовича и притом немедленно, то эти объяснения потребует от него министр юстиции, которому я о том телеграфирую сейчас же». — «Нет, к чему… — забормотал покрасневший, как рак, Закревский, — я, я готов исполнить, но только к чему? Юзефович ни при чем: это я сообщил ему копию». Я молча поклонился Закревскому и развел руками. Наступило тягостное молчание. «Вы потрудитесь это исправить», — сказал я ему холодно. «Хорошо-с, но как?» — «То, что напечатано — напечатано, но оно не должно иметь распространения. Вы тотчас пошлете телеграмму во все большие петербургские, московские, киевские и одесские газеты с указанием, что противозаконно напечатанное в «Южном крае» постановление не должно быть перепечатываемо, и в том же смысле телеграфируйте Северному телеграфному агентству. Излишне говорить, эти депеши не могут быть отправлены на казенный счет, так как казна тут, как и Юзефович, ни при чем». — «Конечно, конечно», — заторопился Закревский, и по его исказившемуся лицу я увидел, что к его оскорбленному самолюбию присоединилась и уязвленная скупость, которую он, по общим отзывам, несмотря на двухмиллионное состояние, никогда не мог скрыть. Ган был так удручен, что просил времени для обдумывания своего показания и отсрочки допроса. Марки, несмотря на свою звероподобную наружность, в сущности добрый и благородный человек, понял его положение и отложил допрос на следующий день, предоставив обвиняемому представить подробные подтверждения своих слов впоследствии, в этот же день ограничившись лишь общими объяснениями.