Том 10. Последние желания - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа долго об этом рассказывал. Объяснял, что хочет попытаться такой волчок приспособить к аэроплану, если можно. Сказал, что для этого, может, еще раз в Америку поедет.
Ну, а о моем полете речи мы больше и не заводили.
IIIПапа уже два приза выиграл, в разных городах. Летом он решил отдохнуть в Замостье, какими-то вычислениями заняться, а осенью хотел в Америку.
Только на пути в Россию, весной, мы должны были еще на неделю остаться в одном немецком городе, куда папу звали летать.
Поле в этом городе было громадное, удобное. Мне только не понравилось, что тут же, вместе с аэропланами, должны были шары летать, и простые, и управляемые всяческие: длинные мягкие, длинные с костями, и один даже был громадный, серый, весь на костях, который назывался цеппелин.
С одной стороны поля стояли высокие-превысокие конюшни для шаров, одна больше всех – для цеппелина. А с другой стороны-наши маленькие деревянные палатки, куда запирали аэропланы.
Папина была с краю, и двойная, потому что у него и одноплан и двуплан.
Мама редко заходила туда к папе, а я уж непременно каждый раз забегу. Его одноплан я любила очень: стоит такой живой, тонкий, вздрагивает, точно дышит. А двуплан мне гораздо меньше нравился. В нем что-то нахмуренное было; и проволоки между низом и верхом переплетались так неясно, сложно, трудно. Мне казалось, что и папа его меньше любит, и он папу не очень. Впрочем, слушался хорошо.
Погода стояла теплая, летали всю неделю много, папе достался приз за скорость. Мы с мамой бывали каждый день, и мама все веселела. Я думала, – она привыкла, но в последний день она мне говорит:
– Катя, ты пойми, какая радость: завтра уж мы будем все вместе ехать домой! И уж через три дня в Замостье! Отдохнем.
Я поняла, что мама не привыкла, а веселеет оттого, что кончаются папины полеты.
В этот последний день папа летал все утро. А днем сказал, будет летать «на высоту», такой приз был назначен.
Когда мы завтракали вместе, папа жаловался, что устал за эти дни. И рад сам сегодня кончить. Сейчас пошел бы отдохнуть, да надо проверить мотор у двуплана: как будто перебои.
– Я вылечу не раньше четырех, – прибавил папа и ушел.
Мы с мамой отправились в гостиницу отдохнуть. Мама ведь тоже устала. Так устала, что едва прилегла – заснула.
Не хотелось мне ее будить. И когда мы опять приехали на поле – было уже поздно, больше четырех.
Солнце яркое, но стало холоднее и ветер поднялся, такой странный, порывами. Нас встретил один знакомый, который с папой нынче летал.
– Опоздали, – говорит. – Вон уж он где. Минут с двадцать, как вылетел.
Я посмотрела наверх и сразу увидала папу, высоко, похожего на небольшую светлую птичку. Я его привыкла узнавать среди всех. Но теперь мало было аэропланов, два-три, и все были ниже папы.
Шаров нынче очень много летало; цеппелин вовсе улетел, несколько дирижаблей поднялось, а кроме того, по всему полю, как насеяно – круглые шары, простые. Громадные, желтые, они пузырились и волновались на веревках: их только наполняли газом, хотели к окончанию дня все сразу пустить, и ужасно их было много, особенно к левой стороне поля, где мы стояли.
Росли медленно, и желтые, яркие бока у них то подымались, то опять впадали, качаясь. Люди около каждого пузыря копошились крошечные, а он колебался, как мягкая-мягкая гора.
Мы стояли в толпе. Мама немножко сзади меня, с этим нашим знакомым. Солнце уж бледнело, мне было холодно, от ветра хлопали полупустые близкие шары. Я подняла голову и стала следить за папой. Вот он, почти прямо над нами. И как высоко! Уж теперь не птица, а большая муха, и черная, не светлая. Должно быть, от того, что закат скоро, солнце побледнело. Как он высоко!
Думаю, смотрю. Муха так же высоко. Все вокруг так же, как было. И вот от темного пятна вверху, внезапно отделилась темная точка и словно чиркнула вниз. Чиркнула, а за ней, чуть вбок, подалось и пятно, задрожало, заковыляло – и я уже все поняла: это конец. Упал.
Должно быть, раньше, чем поняла – обернулась назад: мама не видит, ей говорит что-то знакомый. Не видит. Кто видит? Кто видел? Вот метнулось темное уже низко, мимо самых глаз, исчезло, опять вдруг мелькнуло на небе, точно подпрыгнуло вверх и опять исчезло, а вот другое, темное, громадное, метнулось и рухнуло, и точно это оно закричало, а не люди, которые были около нас.
Я кинулась не вперед, не туда, куда все, а к маме, охватила ее крепко-крепко.
– Мамочка, ничего, ничего, он жив, я видела, он жив… Не помню, что я видела, и ничего я не знала, сама не знаю, зачем ей кричала это.
Нас обеих точно вынесло вперед, и я спотыкалась о черные обломки. Обломки дымились, гудели, точно сердце чье-то билось под ними, замирая. Ударило больно в лицо краем полупустого шара. Кто-то оттолкнул нас в сторону.
– Мамочка, он жив, он жив, я знаю…
Сколько времени прошло? Я уж не помню. Помню только, что кто-то держит меня и маму, что мы стоим в тесной толпе, и близко волнуется и опадает желтая, мягкая куча.
Кричат, говорят по-немецки. Наклоняются над желтым полотном, которое теперь совсем низко стелется над землею, но еще волнуется.
На полотне я вдруг вижу папу.
Он лежит смирно, и глаза у него закрыты. Какие-то люди с ним что-то делают.
– Он без сознания, – говорит голос по-немецки. – Но он жив. Как счастливо! Упал прямо в середину шара. Точно в сетку. Точно в люльку.
И это была правда.
Папины глаза открылись. Но он не сразу пришел в себя.
Его перенесли в гостиницу. Никаких переломов, никаких ушибов не было. Но сердце едва билось. И доктора сказали, что может быть сотрясение мозга.
Мама не вскрикнула ни разу и не заплакала. Тихая, делала что нужно, и мне ничего не говорила.
Папа совсем опомнился только через два дня. Сотрясение мозга было, но легкое. А пролежал он в этом городе почти два месяца.
Потом узналось, что ветер наклонил аэроплан, и папа вылетел из него вперед. Он действительно упал на один из желтых, мягких шаров, качавшихся на поле. Упал, его подбросило, как мячик, вверх – и опять он упал туда же, глубоко-глубоко, точно в слабо надутую воздухом подушку. Земли он, должно быть, и не коснулся.
Аппарат упал сбоку, между двумя шарами, и разбился вдребезги.
Вот уж почти целый год прошел с тех пор.
Мы опять живем в нашем домике во Франции. Папа совсем поправился, стал прежний, только голова у него иногда болит. Я вижу, что он снова стал заглядывать в чертежи, что-то думает, что-то вычисляет.
Вчера я не выдержала и сказала при нем маме:
– Хочешь, попросим папу оставить эти крылья совсем, навсегда? Если мы обе очень, очень будем просить его, если скажем, что мы не можем больше и что не надо больше, он согласится. Он так нас любит, что согласится, я знаю!
Но мама тихо улыбнулась и покачала головой.
– Нет, деточка. Это было бы нехорошо. Ведь, если трудится, мучается, ищет, думает, смотрит смерти в глаза и все-таки идет дальше – значит, так нужно. Почему другие идут же и умирают, а он откажется, останется около нас? Господь хранил его до сих пор; если захочет, если нужно, сохранит и в будущем.
В человеческих тисках*
…И нет томленью разрешенья,
И все навек без измененья…
IВ номере лучшей городской гостиницы «Метрополь» сидит инженер Золотов, Иринарх Иванович, а перед ним, через стол – его дочь, Фина.
Сквозь грязные окна дорогого номера смотрит грязный зимний день. Иринарх Иванович еще не оправился от неожиданности, еще смущен: наливает себе третий стакан чаю, неловко гремя ложечкой, опять спрашивает Фину, не хочет ли она еще чаю и почему не ест конфет, хотя она уже дважды отказалась.
Неожиданность большая: три года тому назад он видел Фину девочкой, приводила ее к нему в эту же гостиницу не то горничная, не то нянька; а теперь Фина пришла одна – высокая, тонкая барышня, и волосы зачесаны, как у взрослей. Ей шестнадцатый год, а на вид больше: совсем не детские, сумрачные глаза. Правда, и теперь глядят эти карие глаза под сближенными бровями на отца с прежним скрытым обожанием, – но смущен и потерян Иринарх Иванович. Не может найти верного тона с дочерью.
Вспоминает свои письма к ней за последнее время (переписывались они постоянно) – и морщится от конфуза и боли: писал ей – девочке, а она вон какая.
– Значит, Софиночка, дома теперь учишься? Учителя? – переспрашивает он, прихлебывая чай, которого ему совсем не хочется.
– Да, учителя. Я же говорила.
– Так. А жаль. Ведь нынче бы уж кончила. Рановато, положим… Экзамен при гимназии будешь держать?
– Не знаю.
Девочка нахмурилась и прибавила с усилием:
– Я… гадко учусь. Плохо.
Иринарх Иванович испугался. Его Финочка, которая всегда шла первой ученицей, Финочка-умница, книжница, и вдруг так говорит сама; правду же говорит? Что случилось? Надо спросить.