История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец и я его увидела. Пошла с сыном на концерт в Большой зал консерватории, и всё второе отделение звучала его музыка. Я слушала с отвращением. Музыка казалась мне бесчувственной, деревянной. После концерта на аплодисменты вышел композитор. Он кланялся, как заводная игрушка, и казался мне не человеком, а куклой. Я столько лет его ненавидела, часто представляла себе этот момент. Шла по проходу к сцене и думала, что подойду и скажу ему «Иуда». А он всё кланялся, как заводная игрушка. Этот сверхъестественный злодей был просто нелюдь, ничто. И у меня вместо гнева образовалась пустота.
Несколько лет назад в Иерусалиме побывал Р.Баршай и пригласил меня на свой концерт, чтобы поговорить о Локшине. Опасаясь, что от меня, через русский журнал, где впервые были напечатаны эти воспоминания, пойдут порочащие музыканта слухи, он напомнил мне за кулисами, что «гений и злодейство — две вещи несовместные», а Локшин — гений и потому не мог быть стукачом. «Я кое что понимаю в музыкальных гения». «А я понимаю в стукачах».
Баршай напомнил также, взывая к милосердию и цитируя Тацита, какое страшное в России было время. Но я не участвую в кампаниях, тем более в музыкальных, и не пишу историю страны. Я просто рассказала об одном предательстве[68].
Стукачи, которые мне встречались в лагере, были, как правило, жалкими существами. Они редко могли совершить крупное предательство, в основном, гадили по мелочам. Мне казалось, что подлое ремесло написано на их лицах, и совсем не надо их бояться — они все наперечёт, увидишь — и отвернись. И 25-тилетний срок давал большое преимущество — что ещё можно было намотать? Стукачи были «бытовым явлением», неизбежным злом в лагере, но куда большим злом было бы не доверять людям из страха нарваться на стукача.
А в лагерях более раннего времени, когда 25-тилетники ещё не составляли большинства, стукачи были большим злом. Нередко бывало, когда перед самым концом срока создавалось новое дело, «наматывался» новый срок.
О процессе вербовки я знала понаслышке. 25-тилетникам реже предлагали стучать, чем малосрочникам. Однако, венгерка с 10-тилетним сроком (о ней расскажу дальше) в ответ на предложение «помочь», рассмеялась оперу в лицо, и ничего ей за это не было. Опер у нас воспринимался скорее, как комическая фигура, а на 42-й колонне даже по виду был шут гороховый.
На этой инвалидной колонне произошло у нас радостное событие — мы поставили пьесу Островского «Снегурочка». Время от времени возникала проблема — участвовать ли в лагерной самодеятельности? Обычно была какая-нибудь дама из Москвы, кровно заинтересованная в том, чтобы происходили культурные мероприятия, иначе она бы не удержалась в должности культорга. На 49-й, где была такая трудная жизнь, желающих после работы заниматься «искусством» было мало. Помню, как чуть не со слезами меня просили не отказываться от репетиций. Поскольку я жаловалась, что нет на это сил, культорг добилась для меня недели УП, что, кажется, расшифровывается как «упадок питания» — блаженное состояние, когда не работаешь, а кормят получше. Но никакой самодеятельности на 49-й всё равно не получилось. А на 42-й был хор, которым руководила настоящая музыкантша. Пели мы патриотические песни, от которых тошнило, пели про любовь — всё было дико, но хотелось развлечься.
«Снегурочка» нам удалась. Нас освобождали от работы, и мы много и добросовестно репетировали. Вера играла царя Берендея, я — пастуха Леля. Начальник КВЧ, посмотрев, сказал с восхищением: «Кто мне ндравится, так это Лель». Мы играли с увлечением. Красота романтической сказки, поставленной на жалкой сцене в лагерной столовой, захватывала и умиляла. Те, кто видел этот спектакль, не забудут, какой надеждой звучал голос Веры:
Изгоним же последний стужи следИз наших душ и обратимся к солнцу,И верю я, оно приветно глянетНа преданность покорных берендеев.Весёлый Лель, запой Яриле песнюХвалебную, а мы к тебе пристанем,Палящий бог, тебя всем миром славим,Пастух и царь тебя зовут, явись.
Но в дальнейшем всё чаще хотелось уклониться от участия в лагерной самодеятельности. Росло сознание того, что мы, «артисты», вносим свой вклад в общее грандиозное надувательство. Когда мы на сцене изображали мужчин, а те на своих колоннах — женщин, как ощущалась эта подлая нелепость! Позже была на нашей трассе настоящая культбригада из профессиональных артистов. Там мужчины и женщины были вместе. Многие им завидовали — лёгкая, интересная жизнь. Но чего это стоило, сколько было драм, связанных с подневольным положением, могу только догадываться. Как-то они к нам приехали, и я увидела двух дочерей атамана Семёнова — красивых девушек, отца которых повесили, у каждой по 25 лет сроку, а они играют и поют. Я иногда хорошо понимала «монашек», для которых любое сотрудничество с властями было от Антихриста. Но мы были не монашки, а обыкновенные люди, без чётких идейных установок, просто всего лишённые мужчины и женщины, живущие врозь. И что делать в лагере хорошо, а что плохо, каждый решал за себя. Ничего похожего на ту солидарность, о которой мы слышим теперь, тогда не было.
Но грандиозные возмущения в лагерях бывали именно в наше время. В 1954 году к нам прибыл этап из Кенгира, и стало известно, что там было такое возмущение. В зону ввели танки, заключённых давили и расстреливали из пулемётов. Две мои одноделки, Ирэна Аргинская и Ида Винникова, были свидетелями этого. Свидетелей было достаточно, и много часов мы слушали поразительную историю мужества заключённых и зверства карателей. И в других лагерях были массовые вспышки — на Воркуте и в Норильске — и так же безжалостно подавлялись. Всё это было уже после смерти Сталина. Позже мы узнали о другой форме протеста заключённых — в мужских лагерях убивали стукачей.
Мы были на 42-й колонне, когда умер Сталин. Приходит в барак одна немка и говорит: «Унзер эзель ист гешторбен» — наш осёл подох. И добавляет, что вчера видела сон, будто сидит у Сталина на коленях. Сначала трудно было поверить — он казался бессмертным, неподвластным времени и неуязвимым для проклятий миллионов. Слухи передавались потихоньку, слишком хорошо было известно, что за одни только высказанные вслух помыслы о его смерти давали статью 58-8 — террор. Но вдруг нас созвали в обязательном порядке в столовой, и начальник прочёл по газете официальное сообщение. Заключённые молчали. Особой радости на лицах я не заметила. Наверное, никто тогда всерьёз не ожидал, что с его смертью в нашем положении что-то изменится к лучшему. Некоторые даже опасались, что будет хуже. А иные — правда, только единицы — даже плакали. Прораб Марина сетовала: «Как мы оторваны от жизни страны, такое событие, а мы как будто в стороне». Помню вечернюю проверку, когда тысяча обитателей нашего лагеря выстроилась, как обычно, посреди зоны, и что-то тяжёлое было в мартовском закате. На следующий день мы должны были почтить память вождя вставанием. Мы тогда работали в ночную смену на слюде (уже началось слюдяное производство), а днём спали. Нас подняли по случаю торжественной минуты, из-за этого многие не выспались. На следующую ночь я на работе клевала носом и попала в карцер. Дирижёр нашего хора, престарелая Наталья Михайловна Мензбир, дочь известного русского учёного-зоолога, сидела в соседней камере за то, что вздумала в этот день играть на гитаре. Ещё, как всегда, сидели рядом в БУРе «монашки» и пели свои песни, а в другой камере билась в эпилептическом припадке уголовница. Больше ничего об этом роковом для всей страны дне не припомню